— И что же из того?
— А то, что теперь-то он будет находиться в положении обычном, как все люди, и жить рядом с людьми обычными. — Опять у Антона появилась та же легкая улыбка на лице. — И я могу поручиться, что никто, в том числе и ты, его верный помощник, ничего необычного в нем не увидит. И уверен, что и железные кровати ему понравятся, и неказистый стол и обычные стулья он примет с благодарностью. Вот только жаль, что не смог купить холодильник. Климат у нас жаркий.
— Холодильник доставим из Южного, — уверенно сказал Чижов.
— На крайний случай отдам свой. Он у меня еще новый. А мы с Анютой пока обойдемся, у нас ведь есть погребок.
— Зачем же обходиться погребком? Считай, что холодильник уже стоит в этом домике, — с той же уверенностью заявил Чижов. — Так ты что? Тоже собираешься ехать в Южный?
— Обязательно, — ответил Антон. — Я считаю, мать поступает правильно, что не надеется на чужие машины и хочет, чтобы я увез их в Береговой на своей старенькой «Победе». Я поеду и привезу. Одно только меня тревожит…
— Что именно?
— Без привычки отец загрустит, затоскует в Береговом.
— Вот нам и надлежит его новую жизнь обставить так, чтобы он не затосковал, — живо сказал Чижов. — Хоть с этим-то ты, надеюсь, согласен?
Антон промолчал.
Глава 3
Весна в 1961 году на Прикубанье была ранняя, и акация в Южном зацвела уже в середине мая. Цвела буйно, и запахи ее, особенно в жару перед дождем, были ни с чем не сравнимы. Парило с утра, воздух был горяч, и сладковатый аромат акации устойчиво держался над городом. На западе клубились тучи, черные, со свинцовым отливом. Гремела гроза, по-летнему раскатисто и тревожно. Ветер поднимал столбы пыли, кружил и гнал их, а потом налетал ливень такой силы, что над асфальтом, над жестяными крышами дымилась водяная пыль, а сбитые лепестки, как снежинки, липли к мокрым камням. Свинцово-черная туча ползла и ползла через Южный, поливала, медленно удаляясь в степь и вставая там черным заслоном. Далеко в степи еще угрожающе громыхал гром и молния крест-накрест чертила иссиня-черную тучу, а над мокрым городом в просветы между тучами, как в раскрытые окна, уже смотрело солнце, жаркое, веселое, — хотело убедиться, хорошо ли умыты улицы, дома, посвежели ли деревья, помолодела ли земля.
После дождя Алексей Фомич Холмов с головной болью и в подавленном настроении вышел на балкон, еще залитый водой. На нем был серый, сшитый по моде костюм, придававший его высокой и сухопарой фигуре молодую стройность. Он выглядел значительно моложе своих лет. С весны ему пошел уже пятьдесят седьмой год, а на голове ни плеши, ни залысин, на несколько усталом, бледном лице ни единой морщинки. Только очень побелели мягкие, всегда зачесанные кверху волосы.
Он смотрел на мокрую, затененную акацией улицу, и во взгляде его теснилась тоска. Нерадостно на сердце было и оттого, что ему приходилось покидать дом, город, привычную жизнь, и потому, что еще с утра разболелся затылок. «Нет-нет да и напомнит о себе война», — подумал Холмов. Еще тогда, когда вернулся из госпиталя, он стал замечать, что затылок болел чаще всего в непогоду и особенно во время грозы. Вот и сегодня перед грозой боль в затылке была такая острая, что нельзя было ни повернуть головы, ни притронуться к ней. И то, что болела не вся голова, не лоб, не виски, а только затылок, и как раз в том месте, куда угодил осколок, угнетающе действовало на самочувствие Холмова. Он глубоко, всей грудью вдохнул сырой, пахнущий дождем и акацией воздух. Осторожно положил ладонь на затылок, наклонился к перилам и с грустью стал смотреть на бегущие по улице ручьи, на акацию с ее мокрыми гроздьями голубоватых цветов.
В доме слышались разноголосый говор, смех, веселые женские голоса. Это друзья и сослуживцы пришли проводить Холмова, и им было весело, потому что они находились в доме человека, которого уважали. «Да, они по-прежнему меня и уважают и любят, — думал Холмов. — Даже теперь, когда я стал пенсионером, когда я навсегда покидаю их и неизвестно, встретимся ли мы когда-либо еще, они пришли ко мне и хотят, чтобы в час нашей разлуки и мне и им было весело… А мне вот грустно, и никто не знает, отчего мне так грустно…»
Среди других голосов выделялся басовитый, приятный голос Андрея Андреевича Проскурова. Он недавно занял тот пост, какой занимал Холмов, и, видимо, еще не успел как следует войти в непривычную для него роль.
— Сюда нельзя, товарищи! — нарочито громко говорил Проскуров, желая, чтобы услышал Холмов. — Пусть Алексей Фомич, как это поется в песне, перед дальней дорогой один постоит и помечтает! Тише, товарищи!
И этот нарочито громкий, проникнутый заботой голос Проскурова, и то, что после его слов «Тише, товарищи!» — все голоса разом смолкли, только лишний раз подтверждали ту мысль, что любовь к Холмову тех, кто собрался в доме, была искренней, неподдельной любовью. И это радовало. Холмову казалось, что не только друзья-сослуживцы жалели о разлуке, но даже акация, что годами смотрела в окна его дома, ее намокшие голубоватые кисти тоже как бы говорили, что и они любят Холмова, что и им жалко расставаться с ним, да еще и в такую красивую пору весны… «Милая акация, и мне жалко расставаться с тобой. Но что я могу поделать? Надо, надо уезжать, — мысленно говорил он. — Так сложились обстоятельства. А тут еще врачи, жена… Требуют, чтобы ехал к морю… Так что осталось сказать одно только слово: прощайте. Прощайте, друзья, и не поминайте лихом, прощайте все, кому я был дорог, прощай и ты, белая акация, и ты, родной мой город…»
И опять, наклоняясь к перилам, говорил сам себе: «Но что я могу поделать? Так сложились обстоятельства… Так сложились обстоятельства, — мысленно повторил он. — А как же они сложились? Как? Да и что, собственно, произошло? Мне посоветовали уйти на отдых, чтобы л мог спокойно заняться лечением. Я согласился. Дальше все было так, как обычно бывает и как полагается быть. На пенсию меня проводили с почестями. Обо мне были написаны и сказаны подобающие добрые слова, высказаны чувства сожаления. Значит, причина моего отхода от дел не старость. Пятьдесят семь лет — это еще не старость. Все знают, что в войну я был ранен, что у меня бывают частые головные боли и что я страдаю бессонницей. Но бессонницей страдают многие, а мою больную голову можно было бы подлечить. Вот и встает все тот же вопрос: почему же я стал пенсионером?»
Желая найти ответ на этот вопрос, Холмов начал думать о том, что, возможно, были какие-то иные, ему неизвестные обстоятельства, которые и послужили причиной его раннего ухода на пенсию. И он, например, вспомнил о том, как в прошлом году за месяц до уборки ему позвонил из Москвы Федор Федорович Нечаев. Когда-то они вместе были на комсомольской работе, и оба секретарями райкома. Позже учились в Высшей партийной школе. После учебы Холмов вернулся на Прикубанье, а Нечаев остался в Москве — заместителем министра сельского хозяйства.
Звонок этот был для Холмова неожиданным, потому что по телефону старые друзья говорили редко. Сперва Нечаев поприветствовал друга, справился о его здоровье, спросил о погоде, а потом предложил, чтобы прикубанские хлеборобы проявили инициативу и стали бы запевалами по сверхплановой сдаче зерна нового урожая.
— Пойми меня правильно, Алексей! — басовито гудел в трубку Нечаев. — Говорю тебе как другу: нужен запев, слышишь, Алексей! Нужен запев эдак плана на два, а то и на три! Ну как, а? Поднимешь?
Холмов говорил, что урожай на Прикубанье ожидается средний, и если вывезти два плана зерна, то колхозники останутся без хлеба. Говорить ему было трудно. Нечаев злился, перебивал и не слушал.
— Алексей! Пойми меня правильно! — дрожал басок в телефонной трубке. — Нужен запев, и не с хрипотцой, а голосистый, настоящий!
— Я правильно тебя понимаю, — сдержанно отвечал Холмов. — Но пойми, Федор, и меня: это будет не запев, а слезы!
— У тебя что? Все еще болит затылок? Да какие могут быть слезы?