Пятно света росло, когда Фьямма создавала новую волну, и уменьшалось, когда вода успокаивалась. Когда хор запел по-немецки оду "К радости", руки Фьяммы ласкали уже не воду, а собственное тело. Она была жива, и тело ее было инструментом, готовым играть в любой тональности, передавать любые оттенки. Нужно было только уметь играть на нем. Она впервые ласкала сама себя. Она стонала от наслаждения. Она одну за другой открывала у себя зоны, от одного прикосновения к которым ее точно пронизывало током. В тридцать семь лет она открывала для себя собственное тело. Никогда прежде Фьямма не делала этого, потому что монашки в школе говорили, что этого делать нельзя, что Бог видит все дела и поступки. Таким его и изображали на картинах: с треугольным глазом и подписью: "Бог видит тебя". Фьямма этих картинок очень боялась.
Однажды, когда она была еще маленькой, они с кузеном забрались под обеденный стол — взрослые только что перешли в гостиную пить кофе, а длинная скатерть скрывала их от всевидящего ока. И там они показали друг другу ВСЕ. И потом каждую ночь ей снился укоризненно глядящий на нее треугольный глаз, пока ей не отпустили ее грех на исповеди перед первым причастием. Вот почему она никогда не изучала свое тело. Вот почему никогда не испытала этого наслаждения.
Ей было приятно, что у нее такая гладкая кожа, было приятно чувствовать ласки воды, наблюдать, как откликается на них ее тело.
Фьямма переживала то, что должна была пережить еще в юности. Ей было радостно ощущать себя, благодаря всем своим чувствам, одновременно скрипкой, фортепьяно и голосом. Она заметила, что когда одному из ее чувств — слуху, зрению, обонянию, осязанию или вкусу доставлялось особое удовольствие, это удовольствие тут же усиливалось всеми другими органами чувств. "Синхронизация чувств для достижения единой цели — удовольствия" — неплохая тема для доклада на конференции", — подумала Фьямма.
Она понежилась еще немного, потом вынула руки из воды и принялась показывать китайские тени на выцветшей голубой стене: птицы с огромными крыльями садились на край бокала и отпивали из него по глотку "Маргариты", крохотные чихуахуа целовались с боксерами, длинноухие кролики хрумкали морковку, жирафы тянулись за самыми верхними листиками. Она играла в этот зоопарк очень долго — так долго она не играла даже в детстве. Она забыла обо всем. Не заметила даже, что Мартин дома.
Он вернулся раньше, чем Фьямма, и сразу же поднялся на чердак, где хранились старые вещи. И пока Фьямма узнавала собственное тело, Мартин перебирал свое прошлое: пожелтевшие тетрадки, волчки, колокольчики, рогатки, из которых он стрелял в птиц, вылепленные из пластилина распятия, марионетки с порванными веревочками и коробка с электрической железной дорогой — Мартин выиграл ее в лотерею, которую устраивали в праздник на их улице, но так и не решился распаковать: боялся потерять какую-нибудь деталь. На чердаке было трудно дышать от пыли, но он продолжал искать сам не зная что, уверенный, что, когда ему попадется то, что надо, он сразу это поймет. Вдруг проникший в оконце луч света упал на деревянный ящичек, в котором хранилась его коллекция морских раковин. Мартин поднял крышку. Вот они, все здесь. Он прикасался к каждой, стирая с них пыль, называя каждую по имени: Amoria undulata, Puperita pupa, Rissoina bruguierei, Lyncina Aarhus, Mitra papalis, Conus gloriamaris... Он положил одну из них себе на ладонь, и ему вдруг пришла мысль написать стихотворение на внешней поверхности раковины. Это и будет его подарок Эстрелье. Мартин выбрал раковину с тон-кими полосками на белом фоне — Conus litteratus, словно специально разлинованную для тех строк, что он собирался на ней написать. Потом положил раковину в карман и закрыл крышку ящика.
Мартин уже собрался выходить, но на него вдруг нахлынули воспоминания. Все сорок семь лет словно навалились на него. Каким грузом может давить прошлое, подумал он. И еще он подумал о Фьямме. Он не имел права так с ней поступить. Если бы можно было раздвоиться! Тогда один Мартин остался бы с Фьяммой до конца ее пути, а другой обрел бы с Эстельей то счастье, которого ему с такой силой захотелось в зрелые годы. И никто не пострадал бы. И он не обидел бы ни одну из женщин. Как легко все могло бы решиться! Но это лишь мечты, а в жизни все совсем по-другому. Мартин старался не думать об этом, но ничего не получалось. Ему хотелось чувствовать, просто чувствовать, жить, как живется, не думая о последствиях. Он вспомнил восточную мудрость: "Прошлое прошло, а будущее еще не наступило. Существует лишь настоящее". Жить настоящим — вот счастье. Ни перед кем ни за что не отвечать. Еще одна утопия, подумал он и задал себе другой вопрос: в какой момент любовь начинает превращаться в рутину? И не сами ли мы сознательно угашаем пыл, устав от чрезмерного напряжения и слишком большого количества адреналина, которое получали вначале, когда любовь только начиналась? А смогли бы мы выдержать тот же накал в течение многих лет? Или наши сердца разрывались бы от подобной дозы страсти и наслаждения? Интересно, причиной скольких инфарктов стала любовь? Несчастная любовь или слишком сильная взаимная страсть?
Впервые у него кольнуло сердце. Раньше он никогда не задумывался о своих чувствах. Казалось, они отмерли еще в детстве: когда ему случалось заплакать, отец в ярости кричал на него: "Прекрати реветь, хлюпик, баба! Не знаешь, что мужчины не плачут?" Он снова почувствовал себя тем испуганным маленьким Мартином, сверхчеловеческим усилием пытающимся удержать в горле рвущиеся наружу всхлипы. Сколько слез ему пришлось проглотить, прежде чем он разучился чувствовать! Потому-то он никогда не выказывал нежности, потому-то женская часть его души была настолько сдержанна. Он жил так, как его научили: жесткость и твердость. Но чувства должны были найти какой-то выход. И для Мартина таким предохранительным клапаном стали его статьи и стихи. И еще одной отдушиной были для него птицы — сидя на скамейке в парке и бросая им крошки хлеба из спрятанного под локтем пакета, он разговаривал с птицами так нежно, как не разговаривал больше ни с кем. Поэтому, когда у них в гостиной вывелись птенцы, у Мартина не было сомнений, оставлять их или нет. Он трогательно заботился о них. Приучил их даже не гадить в доме. Он одомашнил их и приручил, как приручают собак. Его чувства были живы, но проявлялись по отношению не к тем, к кому их нужно было проявлять. С тех пор как Мартин встретил Эстрелью, он снова обрел способность плакать, снова мог почувствовать тот комок в горле. Но он привычно подавлял его, хотя и знал, что отца уже давно нет и никто не накажет его, если его чувства вырвутся наружу вместе с солеными каплями, что теперь он волен рыдать, сколько ему будет угодно, и сможет, если захочет, даже увлажнить те засохшие воспоминания, что доживают свой век на чердаке. Мартин поймал себя на том, что упрекает себя в слабости: он был сейчас одновременно и сыном и отцом, и истины, вбитые ему в голову давным-давно, так крепко сидели в нем, что казалось, отец имел над ним такую же власть, как в далеком детстве.
Запах сандала проник на чердак сквозь неплотно прикрытую дверь. Мартин с силой втянул в ноздри воздух, освобождаясь от своих мыслей. Послышавшаяся издалека музыка — сотни скрипок и виолончелей — напомнила ему жестокий фильм Кубрика "Заводной апельсин". Это была Девятая симфония. Как мог Бетховен написать такую чудесную вещь, будучи совершенно глухим? Наверное, слышал музыку душой, размышлял Мартин. Он решил, что музыка доносится с пятого этажа — там жила большая поклонница вели-кого немца. Мартину даже в голову не пришло, что симфония звучит в его собственной квартире. Что Фьямма уже дома.
Он спустился с чердака с трофеем в кармане и мыслями о том, как напишет на этой раковине стихи тоненькой кисточкой — у него была припрятана такая в кабинете. И о том, что ему понадобится лупа. Он открыл дверь в спальню. Неожиданно перед ним возникла Фьямма: свежая, сияющая, с заколотыми на затылке мокрыми волосами и обмотанным вокруг талии белым полотенцем. Белоснежная кожа, зеленые, полные особого света глаза, спокойное разрумянившееся лицо без капли макияжа — она казалась совсем юной и напомнила ему ту Фьямму, которую он встретил когда-то на пляже дождливой ночью. Мартин почувствовал острое желание, но оно тут же испарилось, как испарялись капли воды с локонов Фьяммы под горячей струей из фена.