Несмотря на молодость, Кадис имел весьма ясные представления о своей дальнейшей жизни. Он твердо решил поселиться в самом богемном по тем временам районе Парижа: Латинском квартале. Проскитавшись пару недель от ночлежки к ночлежке, Кадис повстречал компанию латиноамериканцев, таких же мечтателей, как он, и отныне делил кров с уругвайской поэтессой, двумя колумбийскими писателями и аргентинцем, который мечтал стать певцом и с утра до вечера упражнялся в вокале.

В те времена в худых башмаках Кадиса вечно хлюпала вода из уличных луж, но молодой живописец не придавал этому никакого значения. Выражаясь высоким слогом, он был никем, но ощущал в себе бога. Парижские ночи проходили в горько-сладком угаре с привкусом пива и табачного дыма, а когда становилось одиноко и грустно, уругвайка никогда не отказывалась согреть его постель. Четверо друзей делили между собой единственную женщину без тени ревности, а она утверждала, что любит их всех одинаково.

В той жизни ценилось все. Возвышенные монологи, песни и споры, голод и страхи. Ни пронзительный холод, ни сломанный диван, ни глухое ворчание в пустом желудке, ни протекавшая крыша, из-за которой дождливые ночи превращались в настоящую пытку, не могли поколебать решимости Кадиса. Он упорно верил в свою звезду. Тому, кто ступил на путь славы, не пристало бояться испытаний.

Кадис ни на миг не сомневался, что честные усилия приведут его на вершину. Его совершенно не волновали вещи, составлявшие смысл существования остальных: деньги, положение в обществе, семья, путешествия, женщины, религия и будущее. Краски были его Библией, его верой, его бунтом.

Теснота жилища и скудость быта не мешали Кадису лелеять свой внутренний мир, закалять волю и оттачивать интеллект.

А потом бунт выплеснулся на улицы.

Тайный протест Кадиса нашел выход в восстании масс. Художник присоединил свой голос к хору молодых французов, изголодавшихся по свободе и полных решимости изменить мир.

Майская революция шестьдесят восьмого года означала для Кадиса начало новой жизни.

Он был крошечной песчинкой огромной массы, пришедшей во всеуслышание рассказать о своих мечтах, поведать стенам и мостовым о своих идеалах. В те дни художники рисовали граффити на фасадах Сорбонны, дворцах и статуях. За такую свободу стоило бороться.

Кадис, вслед за многими, верил, что искусство способно влиять на умы. Он полагал, что творчество — универсальный инструмент для пробуждения апатичного общества. В становлении нового мира художникам предстояло сыграть главную роль.

Искусству ради искусства пришел конец. Театр, кино, литература, скульптура и живопись больше не могли оставаться констатацией абсурда и бесплодности капитализма. Настало время покончить с системой, превратившей мир в свалку мерзостей. Потому Кадис и примкнул к constetation, движению, в основе которого лежало отрицание всего...

Благодаря constetation он нашел свою Сару.

Красивая и храбрая американка с фотоаппаратом и вечной жвачкой во рту подарила ему чудесный поцелуй и, как по волшебству, превратилась в музу и возлюбленную. В сестру и мать, утешавшую, защищавшую и врачевавшую раны. В неутомимую исследовательницу, без помощи которой он никогда не стал бы богом кисти, всемогущим певцом желания.

Кадис был обязан жене всем, хоть никогда и не говорил ей об этом. Без нее его жизнь пошла бы по-другому, и искусство тоже было бы другим. Сара питала художника энергией, оптимизмом и жизненной силой.

Вся его жизнь прошла на виду у этой женщины. Сара была снисходительным свидетелем его успехов и падений, страхов и печалей, мелких прегрешений и ни к чему не обязывающих интрижек.

Вместе они пережили головокружительный взлет со дна на вершину. Пережили на удивление легко, словно это была самая естественная в мире вещь. Словно оба они были рождены для этого.

О своих родителях Кадис вновь услышал спустя много лет, когда уже достиг мировой славы.

В пышущем злобой письме отец и мать обвиняли его в том, что он не пользуется настоящей фамилией, будто стыдится собственного прошлого. В ответном послании Кадис попытался объяснить, что взял псевдоним из коммерческих соображений. Он перестал зваться Антекерой, зато выбрал себе имя в честь родного города, чье жаркое солнце до сих пор освещало его воспоминания.

Звонкий женский голос вернул художника к реальности:

— Закурить не найдется?

Художник достал из кармана пальто пачку "Мальборо" и протянул девице сигарету. Она ухватила три.

— Можно?

— Забирай. — Кадис отдал девушке всю пачку. — У меня еще есть.

Незнакомка перебежала через улицу и присоединилась к стае подвыпивших юнцов.

— Что, дедуля, продинамили? — проорал один из них под хохот приятелей.

Кадис подумал о Мазарин. Ее отсутствие отдавалось болью в его старых костях.

Веселая компания растворилась в ночном тумане. На фасаде одного из домов светилась неоновая вывеска "Театр Шошот". С рекламного плаката призывно улыбалась голая красотка. Кадис вспомнил обо всех обнаженных телах, которые ему приходилось рисовать, о Саре, которая столько лет неизменно будила в нем желание, о Мазарин, которая могла бы вновь пробудить его к жизни... О своем давнишнем половом бессилии. И решил войти.

Узкая лестница вела в пропитанный декадентской атмосферой подвал с засаленными гардинами, продавленными диванами и мертвенным светом. Две танцовщицы ласкали друг друга под музыку на глазах у десятка престарелых посетителей. Девицы лениво перекатывались по персидскому ковру, сладко потягивались, выставляя себя напоказ, медленно раздвигали ноги, предавались любви, не глядя на публику.

Гладкие бедра и стремительные язычки, волны черных и светлых волос, тонкие женские пальцы во влажном лоне партнерши, вздохи, стоны, черные сапоги, сверкающее колье на обнаженной груди... Кадис ничего не чувствовал. Ни намека на возбуждение.

"Мазарин... Что ты сделала со мной? Отчего мои глаза радует только твое тело?"

Когда одна из девиц поднялась на ноги и, соблазнительно виляя бедрами, вдруг направилась к нему, он поспешил покинуть шоу.

На улице подмораживало. Кадис вспомнил последний разговор с Мазарин, когда он закончил рисовать у нее на животе синюю стрелку, указывающую на лоно. Долгие любовные игры с кистью и красками, ставшие у них чем-то вроде ритуала, обычно протекали в тишине. Идея картины рождалась спонтанно и воплощалась со множеством вариаций, словно симфония. Наслаждение длилось, тянулось и звенело, словно натянутая струна.

— Знаешь, Кадис? Порой мне хочется посвятить свою жизнь поиску ответов на самые важные вопросы. Вот бы повстречать того, кто знает абсолютную истину, — произнесла Мазарин, прерывая его сладострастные вздохи.

— Абсолютной истины не существует. Есть множество истин. Мы сами их формулируем... Когда исполняем свои желания. Каждое исполненное желание знаменует появление новой правды.

— Твой ответ никуда не годится. Скажи, почему одни из нас одиноки, а у других полно друзей и близких?

— Одиночество — это ощущение, а не физическое состояние. Ты чувствуешь себя брошенной?

— Да, тобой.

— Тот, кто никогда тобой не обладал, не может тебя бросить.

— Но я чувствую, что ты мной обладаешь. Ты смотришь на меня так, словно присваиваешь себе одним только взглядом.

— Тебе нравится, когда я тебя разглядываю?

— Еще бы.

— В таком случае ты чувствуешь себя одинокой по своей собственной вине.

— Пытаешься свалить вину на меня?.. Ничего у тебя не выйдет.

— И пускай не выйдет, зато я смогу на тебя смотреть.

Доверчивая улыбка Мазарин сводила его с ума.

— Улыбайся, — попросил Кадис, приступая к наброску. — И закрой глаза.

Кадис приблизился к девушке почти вплотную. Теперь он был всего в сантиметре от ее губ, зубов, розового язычка. Он собирался поцеловать Мазарин, но отчего-то медлил. Это было больше чем поцелуй. Предвкушение блаженства слаще самого блаженства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: