Рустамов помолчал и задумчиво стал разглаживать морщины на лбу.
— Потом все хорошо получилось, — снова заговорил он. — Переделали некоторые узлы, и деталь из местного сырья, как это ни странно, стала даже лучше, чем была раньше, когда мы ее делали из привозного материала… И все так работали. Все придумывали, изобретали… Ты понимаешь, дорогой, советский человек, если можно так сказать, воспитан творчески. Он воспитан на примерах великих русских ученых и изобретателей. Нас с малых лет приучали к действенному восприятию окружающего. Мы очень смело обращаемся с техникой, мы не привыкли перед ней раболепствовать. Мы же сами делаем машины! Мы смотрим на них особыми глазами, глазами их созидателей: нельзя ли, мол, их усовершенствовать?… И очень хорошо, дорогой мой! — Рустамов встал и прошелся по комнате. — Очень хорошо, — повторил он, опять садясь рядом с Синицким, — что живет в тебе эта беспокойная жилка — переделывать, перестраивать. Мне рассказывала Саида, что точность локации ее аппарата повысилась, потому что ты изменил схему… Молодец, дорогой! Ты же понимаешь, что каждая новая мысль, помогающая облегчить труд человека, приближает нас к тому времени, о котором мы всегда мечтали… — Рустамов задумался и тихо добавил: — Никто не смеет остановить нас на этом пути!… Ну, желаю успеха! — Он встал и протянул руку Синицкому. — Заговорился я с тобой. Это тоже бывает…
— Али Гусейнович! — торопливо обратился к нему студент, стараясь достать из кармана магнитофон: он застрял в подкладке и, как нарочно, не вынимался. — Я посоветовался с членом вашего комсомольского бюро, с Керимовой, а она направила меня к вам. Надо было бы раньше, но я не выходил из подводного дома… Вот, наконец-то! — облегченно вздохнул он и положил на карту Каспийского моря пластмассовую коробочку.
— Слыхал, слыхал, дорогой! — Парторг рассмеялся. — Но эти штуки не по моей части…
— Нет-нет, товарищ Рустамов! — заторопился Синицкий, уже оправившись от смущения. — Мариам сказала, что именно по вашей. С кем же мне посоветоваться?
Он нажал кнопку, и из коробочки, будто из тесной клетки, вырвались на свободу два голоса: они спорили и перебивали друг друга. Синицкий невольно вспомнил, как. Тургенев в шутку сказал об англичанах, что они говорят так, будто бы у них во рту горячая картошка.
«Удивительно похоже!» думал Синицкий, наблюдая за выражением лица Рустамова: тот внимательно прислушивался к словам, торопливо вылетающим из коробочки. «Опять какая-то «сигма», Вильям… О чем же это?» размышлял студент, улавливая знакомые слова.
— Откуда эта запись? — наконец спросил парторг, когда шум удаляющейся машины, будто звуковая концовка в радиопередаче, совсем затих.
Синицкий рассказал.
— Спасибо, Николай Тимофеевич! — Рустамов пожал ему руку. — Очень полезное предупреждение! — Он вдруг нахмурился. — Оставь здесь пленку и… сам понимаешь, об этом не следует рассказывать.
Когда Синицкий ушел, Рустамов еще раз прослушал запись на стоящем в кабинете большом магнитофоне, затем положил пленку в сейф и подошел к окну.
Вдали горели огоньки морских буровых.
Васильев догнал Мариам на лестнице и по-дружески взял ее под руку:
— Итак, Мариам, завтра мы проверим новый электробур в подводном доме. Вы настаиваете на максимальной скорости? Основание у ротора выдержит? Мало ли какой попадется грунт…
— Почему вы сомневаетесь? — спросила Мариам с обидой.
— Ну вот! — Васильев улыбнулся. — Опытный конструктор, а ведет себя, как дитя… Расчеты я проверил, но мне нужна была еще и ваша уверенность. Теперь за эту часть дела я спокоен.
— А за остальное? — с тайным волнением спросила Мариам.
— Это первое испытание, — уклончиво ответил инженер. — Все может быть.
Мариам чуть слышно повторила:
— Все… может быть…
Она вздрогнула. Ей стало страшно. Неужели опять могут быть неудачи? Теперь она чувствовала, что какая-то, пусть даже маленькая частичка ее труда осталось там, в подводном доме — «фантастической затее» Васильева.
Лестница неожиданно кончилась. Молча пошли дальше по асфальтовой дорожке, Мариам немного впереди. Она прислушалась. Ей показалось, что издалека прилетела ее любимая песня — песня, о которой не расскажешь словами.
— Мне вспомнилась ваша бакинская пословица, — задумчиво говорил Васильев, тоже прислушиваясь к песне: — «Тот, кто ел голову рыбы кутум и пил шоларскую воду, обязательно вернется обратно»… Я был здесь во время войны…
— А вас не тянет обратно в Ленинград?
— В Ленинграде я начал работать конструктором. Я очень люблю этот город, но с ним у меня связаны тяжелые воспоминания… Во время войны я потерял там семью…
Васильев замолчал. Вспомнилось туманное зимнее утро. Он возвратился из Баку в Ленинград. Перед глазами — разбитый шестиэтажный дом: бомба прошла сверху донизу. На втором этаже знакомые обои, сорванная с петель дверь, случайно повисшая на свернутой в штопор водопроводной трубе рамка из красного дерева… В ней был портрет… в светлом платье. Это он хорошо помнил. Портрет висел в кабинете над его столом… На разорванных обоях остался только темный, еще не успевший выцвести прямоугольник…
Прошло уже много лет, а Васильев и сейчас помнит эту картину до мучительных подробностей. Бомба была сброшена ночью. Никого не удалось спасти из-под развалин…
Песня звучала все громче и громче. Где-то близко звенела она в репродукторе…
Шуршал под ногами песок, будто снег… Как тогда в Ленинграде хрустел под ногами.
— Я не знаю, может быть вам и не очень приятны мои сетования… глухо заговорил Васильев. — Не знаю, зачем я решил поделиться с вами моим горем… Но поймите, Мариам, долгие годы я молчал, никто и никогда не слыхал от меня ни жалоб, ни вздохов… И вот сегодня, перед самым большим днем в моей жизни, я вдруг захотел пожаловаться вам… Дайте руку! — резко сказал он.
Мариам робко повиновалась. Васильев взял ее маленькую ладонь и прижал к щеке.
— Простите меня, — сказал он, бережно опуская ее руку. — Я кажусь вам смешным… Но когда я вспоминаю о том, что узнал совсем недавно, мне просто недостает человеческого тепла… Мне кажется, что я сплю и мне не хватает воздуха…
Мариам чувствовала, что ему трудно говорить. О, как бы она была счастлива, если бы смогла подольше задержать свою ладонь на его холодной щеке!
— Есть такое слово: ненависть, — тяжело дыша, говорил Васильев. Наши люди могут и любить и ненавидеть. Ненависть к врагам Родины благородное чувство… Но мне иной раз кажется, что нет в мире такого слова, такого понятия, которым можно было бы определить то, что я чувствую за последнее время… — Он помолчал и, смотря прямо перед собой широко раскрытыми глазами, продолжал: — Я вам сказал, что в Ленинграде у меня никого не осталось в живых… Думал о сыне — он в это время был в Эстонии, куда еще летом его вывезли в лагерь вместе с другими пионерами. Но что я мог узнать, когда Прибалтика уже давно была занята… Лагерь не успели эвакуировать. После войны мне стало известно, что сын мой жив и находится в американской зоне Германии, в каком-то приюте для сирот. Как и многих других советских детей, его заставляли навсегда забыть свою родину, свой язык, даже имя… — Мой Алешка превратился в забитого американского раба. По данным советской комиссии, которая занималась возвращением детей на родину, сына моего там называли почему-то Вильямом… Никакие протесты не помогали. Американцы не возвращали наших детей… — Васильев замолчал, затем, взглянув на Мариам, снова заговорил, как бы вспоминая: — Алешка сейчас уже совсем большой… ему семнадцать, и он здесь недалеко… на чужом берегу.
— Недалеко? — спросила Мариам очень тихо, боясь прервать инженера, будто от громкого слова могла разорваться тонкая ниточка, что тянулась от нее к его сердцу.
— Узнал я об этом в Москве… Подросших советских ребят американцы зачем-то отправили на Ближний Восток, а не на родину…