За дело опять взялся Ява. Он время от времени менял тактику: то подходил к корове потихоньку и неожиданно бил ковриком, то подлетал с разгона. То забегал сбоку. Но Контрибуция упорно не принимала боя.
Чубы у нас взмокли, коврик нервно дёргался в руках — казалось, что Цюця, Гава и Рева вот-вот залают. А Контрибуция — хоть бы что.
Один раз, когда Ява схватил Контрибуцию за ухо, она с укоризной посмотрела на него своими грустными глазами и сказала:
«Мму-у!»
В переводе с коровьего это, очевидно, значило: «Идите, хлопцы, отсюда. Не трогайте меня».
Но мы вовремя не сумели понять её.
Хекая, мы прыгали около неё, вызывая на поединок. Яве было стыдно передо мной за свою Контрибуцию, это я видел.
Наконец разозлённый Ява крикнул:
— А ну ударь её, а ну ударь её, Павлуша, хорошенько! Что, боишься? Ну, так я сам!
Он размахнулся и лягнул Контрибуцию ногой по губе.
И вдруг… Вдруг я увидел Яву где-то высоко в небе. И оттуда, с неба, услышал его отчаянное визгливое:
— Вва-ввай!
Он начал бежать, по-моему, ещё в небе. Потому что, когда ноги его коснулись земли, он уже изо всех сил мчался к пруду. Я бросился за ним. Это было наше единственное спасение. Мы с разгона влетели в пруд, вздымая целые гейзеры воды и грязи. Остановились только уже где-то на середине.
То, куда мы влетели, прудом, честно говоря, назвать можно было только условно. Когда-то тут действительно был большой пруд-копалка. Но он давно пересох, загрязнился и превратился в обыкновеннейшую лужу. В самом глубоком месте нам было по шею. Именно в этом месте мы сейчас и стояли.
Контрибуция бегала вокруг лужи и мычала по нашему адресу какие-то свои коровьи проклятия. В лужу лезть она не хотела. Она была брезгливой, аккуратной коровой. Мы это знали.
Мы стояли и молчали.
Дно лужи было илистое, топкое. Честно говоря, мы по самый пуп стояли в противной склизкой грязюке. Только от пупа до шеи была вода — грязная, мутная и вонючая. Настоящие помои.
Долго мы стояли тогда с Явой в этих помоях. Полчаса, не меньше. До тех пор, пока Контрибуция не успокоилась и не отошла. Она ещё оказалась очень человечной и благородной коровой. Потому что подкинула тореадора Яву не рогами, а просто мордой. И когда мы наконец вылезли из лужи, несчастные и грязные, как поросята, она и словом не вспомнила нам нашего к ней недоброго отношения. Мы остались с ней друзьями.
Ява после того не только никогда её больше не ударил, но всегда угощал конфетами, которые давала ему мама.
Вот такая история вышла у нас с Контрибуцией.
И теперь, когда мы, сокрушённо вздыхая, засыпаем наше неудавшееся метро, Контрибуция выглядывает из коровника и сочувственно смотрит на нас. И нам даже кажется, что на глазах у неё слёзы. Дорогая Контрибуция! Какое у тебя большое и нежное сердце! Ты единственная понимаешь и жалеешь нас. Спасибо тебе, корова!
— Ещё не кончили, архаровцы? — неожиданно прогремел сзади дед Варава.
Мы потеряли бдительность — и вот наказаны.
Впереди стена свинарника, с боков густой бурьян, сзади дед Варава. Бежать некуда. Так и замерли мы на корточках — как цыплята перед коршуном.
— Не бойсь, не трону!
Эти слова подняли, выпрямили нас, разогнули нам ноги. И будто велосипедным насосом кто-то качнул — это мы разом вздохнули. И дрожащие губы наши сами собой растянулись в противную, подхалимскую улыбку. Но дед на улыбку нашу не ответил. Не любил дед таких улыбок. Суровый был дед Варава.
Лицо у него серое и пятнистое, как прелые прошлогодние листья. Губы тонкие, опущенные и так сомкнуты, будто во рту вода. Глаза без ресниц, круглые и неподвижные, как у петуха. Из-за этих круглых неподвижных глаз казалось, что дед навеки чем-то удивлён. Но это только казалось. Наверное, не было уже на свете ничего, что могло бы удивить деда Вараву. Восемьдесят третий ему пошёл.
— Кончайте, шмендрики, да идите уроки учить, экзамены скоро!
Мы скривились. Мы это знали. Но нам не хотелось думать об экзаменах. И кто только их придумал! Да ещё весной, когда воздух пахнет футболом и цурками-палками, когда птицы галдят, как бабы на базаре, и когда так солнечно и тепло, что мы с Явой уже трижды купались. Как хорошо было прошлый год в четвёртом классе! Никаких экзаменов. Лучше было бы и не переходить в пятый. Никогда в жизни мы с Явой не сдавали экзаменов. Это будет первый раз. И хоть мы хорохоримся и говорим: «Наплевать!» — но у каждого из нас при мысли об экзаменах тоненько тенькает в животе. Лучше двадцать метро засыпать, чем один экзамен.
— Всё, диду, кажется. Так, как и было. Правда ж? — несмело говорит Ява, притаптывая ногой свежую землю.
Дед косится на нашу работу — видно, что он не очень удовлетворён. Но говорит:
— Идите, идите уже. Но знайте, ещё раз что-нибудь такое этакое — уши оборву и свинье выброшу!
О том, чтобы чистить свинарник, дед ничего не говорит, да и мы не напоминаем — работа эта совсем неинтересная. Прижимаясь спинами к самому бурьяну, мы боком проходим мимо деда и, как только минуем его, сразу бежим со всех ног. И как раз вовремя успеваем проскочить: ещё миг — и шершавая рука деда с размаху прилепилась бы к нашим штанам…
Глава II
За великой китайской стеной. Кто такие Кныши
Я живу за четыре хаты от Явы. И через минуту мы уже переводим дух в нашем саду.
Мы сидим под вишней возле высоченного дощатого забора, который отделяет наш сад от соседнего. Сидим и печалимся, что такая досадная неудача постигла нас с этим самым метро. Впрочем, долго печалиться мы не умеем.
— Айда на великую китайскую… — говорит Ява.
— Айда, — говорю я.
И мы начинаем карабкаться на забор.
Эту высоченную трёхметровую ограду соорудил наш сосед Кныш. Мы с Явой прозвали забор великой китайской стеной. Лишь в одном месте можно подняться на него — там, где прислонилась к нему наша старая вишня. Тут, почти на самом верху, проковыряли мы в великой китайской стене две дырочки и часто наблюдаем сквозь них, что делается на вражеской территории. Вы, может быть, думаете, что мы просто такие нескромные и невоспитанные — к чужим людям заглядываем. Совсем нет. Ничего не просто. Вы же не знаете, что это за люди. Разве ж хорошие нормальные люди от соседей такими стенами отгораживаются? И из-за чего? Как раз на меже росла у Кныша груша и протянула одну ветку в наш сад. И с той ветки груши иногда падали к нам. Мы, конечно, их все отдавали, но порой свинья (разве ей втолкуешь, где чья собственность) какую-нибудь падалицу невзначай и слопает — не уследишь же: Так из-за той поганой падалицы и соорудил Кныш великую китайскую стену. А груша, как назло, взяла и усохла.
Кнышиха была широкоплечая, костистая и хоть и не толстая, но какая-то квадратная. Глаза маленькие, как дырочки в пуговицах, а нос, или, как говорил тракторист Грыць Кучеренко, «румпель», огромнейший и похожий на топор. Если бы это не на самом деле, я бы даже никогда не поверил, что у женщины может быть такой здоровенный нос.
У Кныша, наоборот, нос был маленький, как фига. Зато волосатый был Кныш страшно. Руки, ноги, плечи, грудь, спина — всё-всё было покрыто густыми рыжими волосами, жёсткими, как проволока. Даже в ушах были эти волосы, которые торчали будто пакля (мы удивлялись, как доходили до Кныша звуки, не запутываясь в этой пакле). И из носу торчало тоже, и на переносице росло, и даже на кончике носа.
Кроме того, Кныш был ещё и какой-то мокрый — словно сырая стенка в погребе. Руки всегда мокрые, шея мокрая, лоб мокрый. Как-то он взял меня за плечо своей мокрой и холодной, как у мертвеца, рукой. Я даже передёрнулся весь. Бр-р! И ещё — когда Кныш смеялся, нос у него дёргался и кожа на лбу дёргалась (не морщилась, а именно дёргалась). И это было очень неприятно. Хотелось отвернуться и не смотреть.
Жили Кныши вдвоём, детей у них не было. И родственников, по-моему, тоже.
В колхозе ни Кныш, ни Кнышиха почти не работали. Он считал себя инвалидом, потому что на животе с правой стороны был у него шрам, который он часто показывал, всегда повторяя при этом страшную историю своего ранения на фронте. Но говорили, что это враки: никакое это не ранение, а просто аппендицит, который ему вырезали задолго до войны, когда он ещё был мальчишкой.