Григорий Канович
Жак Меламед, вдовец
1
Он вставал раньше всех, даже раньше птиц на одичавшем мандариновом дереве, когда серп месяца еще отливал стальным, морозным литьем, а растерянные облака, как отбившиеся от родной отары овцы, в одиночку бродили по едва розовеющему небу. Жак Меламед (так звали жильца четвертой квартиры в доме на короткой, как мундштук, улице Трумпельдор) распахивал на втором этаже окно, бережно рассыпал по карнизу купленные впрок ячменные зерна или хлебные крошки, вкладывал в заросший рыжей щетиной рот два жилистых, похожих на вязальные крючки, пальца и, набрав в легкие свежий, пахнущий мандариновой коркой воздух, с каким-то мальчишеским озорством, как в далеком детстве в Литве, в пограничном с Польшей местечке Людвинавас, оглушал пронзительным и призывным свистом всю погруженную в дрему округу.
Соседи по дому, старожилы Израиля и одногодки Меламеда, с безропотной обреченностью сносили все его странности, кроме этой несносной утренней побудки. В самом деле — где это слыхано, чтобы больной человек, сердечник, не ленился ни свет ни заря вставать с нагретой старческой постели и принимался по-разбойничьи свистеть на весь город в два пальца. Разве пташек нельзя покормить тихонечко, чтобы никого не потревожить? Ведь Господь Бог и пернатых наградил отменным нюхом и зрением. Кормит же каждое утро во дворе полчища беспризорных кошек и голубей сердобольная Хана Аронина по прозвищу Кармелитка, не ублажая их ни пением, ни художественным свистом, ни долгими задушевными беседами. Почему же он, этот упрямец Жак Меламед, обязательно должен отличаться от других и приманивать птиц богопротивным свистом? Ладно, жил бы себе один, в собственном особняке, а ведь дом-то общий, жильцов — куча мала, старичье на старичье, хоть бери и табличку приколачивай — "Богадельня"; кто после кровоизлияния в мозг целыми днями из каталки не вылазит, у кого, как у Папы Римского, Паркинсон — руки трясутся, словно человека только-только из ледяной проруби вытащили; кому в сорок восьмом в Войну за Освобождение глаза дотла в танке выжгло. Одна только на старости радость, да и та куцая — поспать подольше. Куда торопиться? Пока спишь, и беды твои спят, и морщины во сне разглаживаются, и горб, если судьба взвалила его тебе на спину, выпрямляется, и трясучка не мучает. А тебя этот Жак задолго до рассвета будит, как в казарме по боевой тревоге новобранца.
Послал же Господь Бог на голову такого соседа! Кто только ни пытался образумить его и по-доброму уговорить — мол, уж коли тебе позарез охота посвистеть, сделай, пожалуйста, одолжение — начни свои трели на час или на два позже, после зарядки, скажем, или после завтрака. Дай людям спокойно пожить хотя бы во сне. Твои птички никуда от тебя не денутся — проголодаются и прилетят как миленькие.
Кто-то даже сослался на знакомого раввина, великого знатока Каббалы, который якобы сказал, что Бог евреям запрещает не только есть свинину, но и свистеть, что Он непослушных может в молодости покарать бесплодием, а на старости — слепотой и глухотой. Но Жак с мнением Бога не посчитался. "Мало ли чего написано в Каббале. Может, не то что свистеть — пукать нельзя", — отшучивался он в ответ и улыбался в партизанские усы, которые начал отращивать еще в Рудницкой пуще, в отряде знаменитого мстителя Федора Маркова.
Время от времени недовольные соседи снаряжали к непреклонному свистуну, как в старину к неуступчивому султану, высоких послов — то управительницу дома Хану-Кармелитку, которую англичане за нелегальную попытку въезда в Эрец-Исраэль интернировали вместе с Жаком на Кипр, недалеко от города Фамагуста, и упрятали на два года в беженский лагерь; то пенсионера Дуду Бен-Цви, в прошлом секретаря кфар-сабского мирового суда; то балагура Моше Гулько из Мукачево, пехотинца, сперва служившего под началом польского маршала Ридз-Смиглы, потом — советского маршала Толбухина и наконец — генерала Узи Наркиса в Армии обороны Израиля. Меламед к каждому, кроме спесивца Дуду Бен-Цви, судебного писаря, выдававшего себя за важную шишку — председателя суда, относился с неподдельным дружелюбием, охотно принимал посланников, усаживал их за дубовый стол в большой сумрачной гостиной, увешанной дорогими картинами, которые оставили ему на хранение его удачливые сыновья-близнецы Эли и Омри, рано сколотившие на биржевых сделках приличное состояние и перебравшиеся на постоянное жительство в Голландию — мол, с нашими евреями хорошо иметь дело на свадьбах и обрезаниях, но не в бизнесе. Жак внимательно выслушивал каждого ходатая, кивал кудлатой головой, угощал кофе и орешками, а наутро снова принимался за свое.
— Этого свинства я лично больше терпеть не намерен, — не раз грозился Довид Коробейник, по примеру Бен-Гуриона сменивший свою простонародную фамилию на более гордую и благозвучную — Дуду Бен-Цви. — Надо сообщить в полицию, они уж точно найдут на свистуна управу. Не станут с ним церемониться.
Дуду Бен-Цви, у которого год тому назад вырезали чуть ли ни всю прямую кишку, можно было понять и посочувствовать. От лихого свиста Меламеда он, раковый больной, страдал больше всех. Окна их смежных, выходивших во двор квартир с дешевыми тонкими стенами, рассчитанными на невольное пеленгование сплетен и дармовую израильскую теплынь, отделял только ржавый желоб шумной водосточной трубы. Рулады Жака, нестерпимое утробное бульканье воды в трубе терзали чуткий судейский слух Дуду и частенько вызывали у него приступы уголовно наказуемой ярости.
— Зачем сюда вмешивать полицию? Он что — вор, грабитель? — гасила праведный пыл Дуду Хана-Кармелитка, и жалость пощипывала ее беззащитное сердце.
— Он хуже грабителя. Грабитель грабит сейфы, а он грабит наше последнее здоровье, — упорствовал Дуду.
— Допустим, я позвоню в полицию. И что, по-твоему, она ему сделает? Посадит за решетку? Штраф выпишет? — не уступала Хана, жалевшая всех на свете — и полицию, и воров, и грабителей. Всех, кроме себя. Чем больше в мире будет жалости, тем скорее в нем воцарятся и лад, и порядок, твердила она на каждом шагу и жаловалась, что вот ее не жалеет ни одна живая душа. Даже породистый пекинес Мао, с которым Хана никогда не расставалась, и тот хозяйку нет-нет да норовит укусить за лытки. — Сами, Дуду, разберемся. Мах нит, тайерер, кейн герудер!* .
Когда Хана-Кармелитка волновалась, она всегда переходила с выученного иврита на родной, пусть и поношенный, но теплый, как довоенная шерстяная кофта, идиш.
— А я говорю: надо обязательно сообщить, — не унимался Бен-Цви. — Есть же еще, слава Богу, в нашем еврейском государстве законы. Что будет, если все евреи в одночасье начнут по утрам нахально и безнаказанно свистеть? Я же не свищу, ты же не свистишь, Моше Гулько не свистит...
— А ты, Дуду, хоть разок подумал, почему мы не свистим, а он свистит? — вставила Хана. — Может, ему криком кричать хочется, а он сдерживается и от отчаяния только свистит. У человека жена умерла, дети на голландках женились и за границу укатили, носа в его сторону не кажут...
— А чего ему так уж отчаиваться? Дети — богачи. А жены не только у него мрут. Да что с тобой толковать — ты же вечно за всех заступаешься! Даже за этих ублюдков-арабов. Тебя хлебом не корми, дай только кого-нибудь под защиту взять.
С судейскими, самозванными или всамделишными, нечего пререкаться. Дуду Бен-Цви привык к приговорам, которые обжалованию не подлежат. А то, что Хана за всех заступается, это чистая правда. Видно, уродилась такая. Этому ее научили и четыре с лишним года жизни в монастыре кармелиток, куда двенадцатилетнюю, полуживую Ханку Аронину привела монахиня — матка Малгожата, которая подобрала сиротку в сорок первом в расстрельной яме под родным Плашовым, привезла в Краков и в костеле Святого Духа под польским именем Анны Свидерской окрестила. Всезнайки с Трумпельдор уверяли, что Хана Аронина до сих пор хранит под подушкой свой серебряный нательный крестик и что в позолоченной рамке над кроватью висит отретушированная и увеличенная фотография какой-то гойки в монашеском одеянии.