Ролики были цветными. Все в них было залито солнцем. Даже пасмурный Лондон…

Фрида не двигалась, куталась в халат, покорно слушала бойкий закадровый голос мужа, и вдруг — такое бывает только в сновидениях — раздраженно сказала:

— Жак! Я не слепая… Я все это уже двадцать раз видела и помню наизусть… Во сне я все прекрасно помню… Все… И без таблеток твоего профессора Пекарского, которому ты платишь за визиты сумасшедшие деньги.

Меламед вздрогнул, заворочался, продрал заспанные глаза, встал, в смятении раздвинул штору, выглянул в окно и ужаснулся: столько дрыхнуть! Что же он ночью будет делать? Небо было усыпано неяркими звездами; внизу, в ресторане, хрипел саксофон; клубилось сладострастное аргентинское танго. Голодный, растерянный, Жак застелил постель, достал из сумки модный бестселлер — биографию Черчилля, но англо-бурская война не надолго разлучила его с приснившейся Фридой. Меламед потушил лампу, растянулся на кровати и, прислушиваясь к любовным стенаниям саксофона, до самого утра пролежал с открытыми глазами, то и дело возвращаясь к странному сновидению.

До отставки Меламед такими глупостями, как толкование снов, не занимался, ему вообще редко что-нибудь снилось, а если и снилось, то он этому не придавал никакого значения, либо наутро все начисто забывал, словно кто-то нарочно засвечивал пленку...

— У меня не то что для сновидений — для сна времени не хватает, — жаловался он и уверял, что даже в молодости, в землянке, на нарах в Рудницкой пуще молил Бога, чтобы Отец Небесный смилостивился и хотя бы во снах оставил ему, Янкеле Меламеду, в живых его родителей; но Всевышний мольбам не внял, ибо свою милостивую длань Он простирал прежде всего над теми, кто молится, а не над теми, кто воюет.

Сновидения — одно страшней другого — обрушились на Меламеда, когда он, по его собственному выражению, стал бездельником и когда Фрида захворала Альцгеймером. Каждое из них, как ему казалось, предвещало что-то страшное и неотвратимое. Эти сны угнетали Жака, и он чем дальше, тем больше стремился найти им какое-то объяснение в хиромантских книжках. Первый старинный сонник с картинками, изображающими дьявола-искусителя и ангелов, по его просьбе раздобыла на польском языке Хана-Кармелитка, ежегодно ездившая в Краков на поминки, а второй, переведенный со старонемецкого на идиш, он сам обнаружил в Яффо в арабской антикварной лавке.

То, что Жаку приснилось в Вильнюсе, озадачило и насторожило его. Неужели во сне у Фриды с памятью все было в порядке, и она впрямь помнила эти незамысловатые кадры, снятые любительской камерой — стрелковый тир в копенгагенском парке "Тиволи", где она подсекла пехотинца несуществующей армии, помнила гондолу в Венеции, и лестницу, ведущую на вершину Эйфелевой башни, и профессора Пекарского, которому он платил сумасшедшие деньги?

Жак спустился к завтраку, сел в углу за отдельный столик и стал лениво расправляться с обильной, противопоказанной ему из-за холестерина литовской снедью. Фрида не отпускала его. Казалось, она примостилась рядом, за тем же столиком и, потягивая кофе с молоком, осыпает его укоризненными вопросами. Что такое память? Благо или Божья кара? Она лечит или калечит? Неужели отлетевшие в небеса души ничего не помнят? Разве мертвые все забывают? Что и кого мы вспоминаем по ту сторону бытия?

Поковыряв огромный, как подсолнух, омлет, Меламед выпил стакан апельсинового сока и — с неотступной Фридой — вернулся в номер. Сон по-прежнему витал над его головой, будоражил и истязал догадками и, чтобы как-то избавиться от его наплывов, Жак надумал позвонить в Каунас однокашнику Абе Цесарке. На другом конце провода долго не отвечали, но вскоре Меламед услышал мощное, трубное "Алло!", и, когда назвал свое имя, в ответ прогремели три пушечных залпа:

— Янкеле! Янкеле! Янкеле! — отсалютовал Аба. — Шестьдесят лет мы друг друга не видели. И еще живы! Живы, черт побери! Здравствуй! — Цесарка не давал Жаку вставить ни одного слова. — Хочешь, я сегодня же к тебе прикачу на своем шарабане? Только не упади в обморок — на меня страшно смотреть: я лысый, как днище медного таза, и толстый, словно у меня под сердцем двойня… А как ты, красавчик?

— Увидишь, — вклинился в образовавшуюся щелочку Жак, пока Цесарка гоготал. — Мои приезжают завтра. Тогда, Аба, и устроим с тобой конкурс красоты. Мы — в гостинице "Стиклю"…

До прилета близнецов оставалось двенадцать часов, и Меламед решил отделаться от поручения Шаи Балтера — передать лекарства и доллары Хацкелю Лахману.

Лахман жил в той части Вильнюса, которую исстари называли Зверинцем. Свое название район получил в позапрошлом веке от цирка-шапито, привозившего в Литву редких зверей из русских лесов и степей и облюбовавшего стоянку на пустынном берегу живописной и томной Вилии. Взяв с собой посылочку Шаи, Меламед через весь город и отправился туда пешком.

Возле костела на Доминиканской, в котором он когда-то вместе со своим соплеменником Иисусом Христом пережидал облаву, Жак остановился и застыл в изумлении. Все тут было, как прежде, в то далекое ливневое утро сорок третьего года — и прочные стены, защищавшие паству от всех мирских грехов и скверны; и устремленный в небо крест; и отражавшиеся в окнах витражи. Казалось, даже расписание богослужений было прежним; только массивная дверь храма была заперта на ключ и на противоположной стороне улицы не извивалась колючая проволока, отделявшая евреев от всего остального человечества.

Глядя на запертую дверь, Меламед поймал себя на мысли, что, не угоди он тогда прямо на заутреню, в битком набитый костел, сгнил бы в свои девятнадцать в гиблых панеряйских ямах. Ему вдруг захотелось постучаться в монастырскую калитку и спросить у привратника, жив ли еще тот ксендз с тяжелым кропилом. Но в последнюю минуту Жак от своего намерения отказался. Он еще сюда придет, и не один, он приведет сюда всю свою "мишпаху" — своих невесток — Беатрис и Мартину, полукровок-внуков и верующих только в удачу сыновей, пусть постоят в боковой нише, напротив алтаря, там, где он, Янкеле, под истошные крики полицаев для отвода глаз осенял себя крестным знамением и просил еврейского Бога, чтобы Он простил ему это кощунство и сохранил жизнь, которая всегда благо и всегда Вседержителю угоднее, чем смерть. Если же окажется, что настоятель помер, он закажет в его память поминальную мессу, а Эли и Омри отстегнут из своих алмазных денег малую частицу и пожертвуют ее для костельных нищебродов и убогих.

Жак шел по городу, в котором, в сущности, не жил. Его, провинциала, под конвоем пригнали из уютного Людвинаваса в Вильнюс и поселили не в городе, а в выгородке, в загоне для двуногого скота. Кроме отведенных для жителей гетто участков, роковой улицы Завальной и железнодорожного вокзала, с которого евреи имели право уезжать только в одном направлении — на смерть, Жак ни разу в другое пространство не попадал. Всё — площади и скверы, холмы и парки, мостовые и реки — было для него "Streng verboten!" Мимо него сновала деловитая, неспешная, красиво одетая толпа; Жак жадно всматривался в нее, пытаясь в ее пестроте и текучести выделить чье-то знакомое лицо, но лица были отрешенными и чужими, знакомой и понятной, хотя и навевавшей невеселые воспоминания, была только неторопливая, изобилующая свистящими и шипящими литовская речь. По обе стороны широкого проспекта Гедиминаса возвышались благоустроенные жилые дома и серые чиновные громады, среди которых вздымалась и та, где немцы пытали мятежного Ицика Витенберга и где ему, дезертиру Янкелю Менделевичу Меламеду, гэбисты заочно вынесли смертный приговор.

— Консерватория Фельки Дзержинского, — наставлял его перед самым полетом Шая Балтер, — расположена рядом с консерваторией настоящей. Всех арестантов допрашивали под звуки скрипок и фортепиано. Как только издали услышишь вальс Штрауса или ноктюрн Шопена, остановись: перед тобой тот объект, который ищешь и в котором тройка отвесила тебе девять граммов свинца. Остановись и покажи ему две увесистые еврейские фиги. Одну за себя и одну за меня. И еще одну за Рабиновича…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: