— Нет, уж лучше ты ко мне на Трумпельдор. Солнце сияет, как невеста, море теплое, фрукты…
— Солнце — это замечательно, но что мне, бывшему директору колхозного рынка, там под его лучами делать? С кого брать хабар? — ухмыльнулся Цесарка. — А потом, я тебе честно скажу, мне не очень нравится, когда евреи кого-то убивают.
— А когда евреев убивают, тебе больше нравится?
— Совсем не нравится. Я в прошлом году в Судный день по этому вопросу даже записочку написал.
— Кому?
— Господу Богу. Чтобы Он нас в покое оставил и избрал своей мишенью какой-нибудь другой народ.
— И что?
— Жду, Янкеле, Его положительной резолюции…
И оба дружно захохотали.
Дождь обессилел, ветер перестал хлопать ставнями; в далеком Париже под крики "Бис!" откланялся невидимка-Азнавур, хозяин принес счет, собрал со стола тарелки; где-то неподалеку от мотеля в теплом, настоянном на полевых травах сумраке затявкала вспомнившая о своем сторожевом долге собака.
Жак расплатился, похвалил цеппелины и пиво и по скрипучей лестнице вместе с Абой поднялся на второй этаж. Пожелав друг другу спокойной ночи и не зажигая света, они юркнули в свои кельи. Ночь выдалась и впрямь спокойной, но Жак долго не мог уснуть, смотрел на стены, белевшие в тусклом свете выкатившей на небосклон северной луны, и думал о том, не вернуться ли ему на Трумпельдор раньше времени, сославшись на скверное самочувствие (после Людвинаваса оно и впрямь ухудшилось), но досрочное возвращение казалось неосуществимым — Эли и Омри затаскают его по докторам, запретят посещать Понары и Рудницкую пущу, заставят отменить все встречи со старыми знакомыми, начнут, чего доброго, уговаривать, чтобы он полетел с ними в Амстердам и в тамошних клиниках прошел все необходимые обследования.
Меламед лежал в отсыревшей постели, боясь признаться самому себе, что от этой поездки, которая для детей и внуков на поверку превратилась в докучливую автомобильную прогулку, он ждал куда большего. Он угрызался тем, что сам не испытал никакого душевного трепета (чего же требовать от своих чад?) и во всем винил не только непогоду и долгий — в целую жизнь — разрыв между ним и бывшей родиной, но и свое давно зачерствевшее в разлуке сердце, уже не взыскующее ни отмщения, ни справедливости. Жак поехал в Литву, как он и уверял Шаю Балтера, не мстителем с автоматом в руках, не свидетелем обвинения на суде над такими, как Юозялис Жвирдаускас, а на свиданье с самим собой, с тем, каким он, Янкеле Меламед, был в детстве и молодости и каким себе долгие годы снился — не узником гетто, не партизаном, а рыжеволосым, отчаянным семнадцатилетним отроком. Но тот Янкеле, как он его не вызывал, на свиданье не явился. Даже в родительском доме, под бревенчатым потолком с довоенными бессмертными пауками, он себя того, еще никого не хоронившего, ни с кем насмерть не воевавшего, не нашел. И не потому, что все в избе — мебель, занавески на окнах, стены, пол, воздух — было чужим, а потому, что от всего увиденного он не только не молодел, а еще больше старился, и эта чадящая истлевшими воспоминаниями старость, застила все, кроме ветвистого каштана и затянутого тучами неба, кроме грязи по колено за окнами и распутицы, сержанта Советской армии Пранаса в потертом галифе и его испуганной половины, оберегающей свое имущество и пытающейся липовым медом и деревенским хлебом подсластить долголетнюю, потаенную тоску пришельца по разоренному дотла крову.
Всю ночь Жак промучался между явью и сном. Он то проваливался в небытие, то просыпался и в страхе оглядывал погруженную во тьму комнату, прислушиваясь к шороху шнырявших под кроватью мышей и шевелению веток на яблонях.
По мышиному шороху и возне ветра в яблоневых ветках он стремился определить, сколько осталось до рассвета, и в душе поругивал ни в чем не повинное время за его ленивый и слишком размеренный ход. Томясь бессонницей, Жак перебирал в памяти всех, с кем встречался и с кем еще должен встретиться — Лахмана, Абу, новых хозяев его родного дома, вдову и дочь Шмулика Капульского, минера Казиса — и, не дожидаясь конца поездки, уже спешил подвести итоги. Хотя он вначале зарекался в Литву не ехать, теперь был благодарен Эли и Омри за то, что те вытащили его сюда из берлоги на Трумпельдор и дали возможность — пожалуй, последнюю — прикоснуться взглядом к небесам, под которыми он сделал первые в жизни шаги; ступить на эту, когда-то родимую, землю, вымокшую впоследствии в их крови и слезах. Отправляясь в Литву, Жак не питал никаких иллюзий, знал, что за прошлым, как за отсверкавшими молниями, не угнаться, но тут нет-нет да вспыхивали его, этого прошлого, дальние, полузабытые зарницы, откликалось давно умолкшее эхо и на короткий миг воскресали мертвые, которым никуда не суждено было уехать от своей судьбы — ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку — и от которых ни следа не осталось, ни звука, ни надписи на камне. Горе стране, мелькнуло у Жака, где у ее граждан дважды отнимают имя — сперва у живых, а потом у мертвых, и ему до боли захотелось, чтобы Аба на людвинавском кладбище нашел хоть одного Меламеда, чтобы вернуть ему не дом, не лавку, не швейную машинку "Зингер", а имя… И еще он подумал о том, что на все и на вся хватило бы и пяти дней, ибо море все равно ложкой не вычерпаешь.
До Вильнюса форд домчался быстро.
Город встретил их разбитным, запанибратским солнцем, которое светило над узкими улочками, где теснились уютные a la Monmartre ресторанчики, сувенирные лавочки и реставрированные под старину гостиницы.
— Что, пап, сегодня за программа? — поинтересовался Эли, когда очаровательная Диана, не снимавшая круглые сутки с лица оплаченную улыбку, протянула им ключи.
— Понары…
— Может, отложим на другой раз. Сегодня у Беатрис день рождения… Тридцать семь старухе стукнуло.
— Что же ты мне раньше не сказал? Побреюсь, умоюсь и побегу за подарком… — засуетился Жак.
— Бежать никуда не надо. Я подарок от тебя еще в Амстердаме припас — вечером преподнесешь имениннице золотую брошь с подвесочкой.… Очень оригинальная штучка… Беатрис будет очень рада — она обожает всякие броши, цепочки и колье. И чем они дороже, тем лучше… Смотри только — никаких встреч не назначай. У нас сегодня не национальный, а семейный праздник, — усмехнулся Эли и направился в свой номер. За ним двинулся было Жак, но Диана, кокетничая и скаля свои белые зубки, вдруг остановила его:
— Мистер Меламед! Одну минуточку. Пока вас не было, к вам приходила одна симпатичная дама.
— Да? — подстраиваясь под ее кокетливый тон, произнес Жак. — Может, она визитку оставила?
— К сожалению, только фамилию. Елена Зарембене.
— Зарембене? — повторил Жак. — Не имею чести знать. Наверно, ошибка.
— Она обещала прийти еще раз.
Как оказалось, ошибки никакой не было. Под вечер высокая, гладко причесанная женщина, в черном платье, с серебряным крестиком на смуглой шее, вошла в просторный, обставленный с излишним шиком холл, и попросила Диану соединить ее с господином Меламедом.
— Не узнали? — без упрека спросила она, когда он спустился вниз.
— Каюсь…
— Неудивительно — это я в шутку. Столько воды утекло. Да и я вас живого никогда не видела, хотя вы когда-то и носили меня на руках.
— Ого! Чем могу служить?
— Моя мама мне много о вас рассказывала… Она даже письма в Израиль писала, просила вас прислать вызов на постоянное жительство.
— Ваша мама? — Жак вскинул брови. — А она, простите за допрос, кто?
— Моя мама — Рут Капульская.
— Вы — Елочка! — воскликнул Меламед. — "В лесу родилась Елочка, в лесу она росла…"— запел он вдруг. — Ну и ну! — Меламед нагнулся и быстро и судорожно поцеловал ее руку с толстым обручальным перстнем… Очень приятно, очень приятно.
— А вы, Янкеле, — мой крестный отец. Юдита, соседка, сказала, что вы у них недавно были, но где вы остановились, не знала…
— Был у них, был…
— Я все гостиницы обзвонила, пока не услышала в трубке: "Есть такой Меламед!" Можно, я закурю?