— Мама, тебе хочет сказать пару слов Эдмонд, — объявила осыпанная с ног до головы ласковыми прилагательными Беатрис.
Но старший внук хотел сказать пару слов не столько любимой бабушке, сколько любимой собаке.
— Шери! Шери! — заорал он в трубку. — Это — я. Эди… Не скучай, дружок. Мы уже скоро приедем. А теперь я передаю трубку Эдгару… Пусть и он тебя услышит. Бай!
— Шериф тебя слушает, Гарри, — перевела собачий лай на голландский бабушка.
— Хэлло, Шери! Как поживаешь, дружок? Знаешь, кто с тобой говорит?
— Эдгар, — ответила за пса бабушка Кристина.
— Что тебе, Шери, привезти?— допытывался у него Эдгар.
— Привезем ему вкусненького литовского окорочка, сынок, — засмеялся Омри. — А теперь закругляйся. Дома всласть наговоритесь.
— Чао, Шери! — скривился Эдгар.
Жак смотрел на внуков, на сыновей и невесток и не мог надивиться всплеску их радости и отзывчивости. Со мной бы так, как с Шери, с грустью подумал он и без всякой связи с эрдельтерьером, изнывающим от скуки в Мехелене, вспомнил другое животное — ослика, впряженного в скрипучую, заваленную рухлядью телегу, ее возницу-араба в бесхвостой, без помпончика, феске, который, отгоняя от своей скотины оголодавших мух, объезжал каждую неделю округу и монотонно и жалобно, как муэдзин, выводил:
— Альте захен! Альте захен! ("Старые вещи! Старые вещи!")
Каждый раз, когда фальцет старьевщика, взывающий к бессонному еврейскому великодушию, насквозь перерезал крохотную улочку Трумпельдор, у Жака возникало почти неодолимое желание высунуться из окна и крикнуть:
— Эй, Ахмед! Остановись! Меня возьми! Меня! Со старым холодильником в придачу!
Порой — особенно после смерти Фриды — ему и впрямь хотелось сказать своим детям и внукам: "Возьмите меня! Я буду стеречь ваш дом. Могу еще, если понадобится, и лаять, как ваш Шериф, и кусаться, и оружием еще, слава Богу, владеть умею".
В такие минуты Меламед ненавидел себя за малодушие. Чего нюни распустил?
Все идет как положено. У детей своя жизнь, а у него, у их родителя, даже одной шестнадцатой жизни уже не осталось. Спасибо Господу за то, что хоть столько дал. Проси не проси, Он никому ни на один денек визы не продлит. Кончился срок — и отправляйся в лучший из миров. В Голландии Всевышний сговорчивей не будет. Жак знал: стоит ему только заикнуться, и Эли с Омри сделают все, чтобы он переехал к ним, продадут квартиру на Трумпельдор, вывезут в Амстердам картины, и примут его, пусть не с распростертыми руками, пусть скрепя сердце, но примут, ведь отец, плохой ли, хороший ли, всегда отец. Но Меламед не обманывал себя — за их снисходительную доброту и вымученное самопожертвование он должен будет обменять свободу на милосердный плен, а страну, которая была для него и впрямь обетованной и за которую он был готов без колебания сложить голову, — на какое-нибудь предместье Амстердама.
Жаку казалось, что и эта поездка в Литву, устроенная близнецами, была с их стороны скорее трогательным жестом, чем естественным зовом крови. Ему очень не терпелось освободить их от этой ноши, избавить от лишних хлопот. Уже в Людвинавасе он уразумел, что все его надежды рухнули, что не обремененная прошлыми несчастьями память не в состоянии отзываться на них ни вздохами, ни слезами. В кучах остывшего пепла невозможно разглядеть чей-то взгляд, наклон головы, улыбку, профиль. Жак сам удивлялся тому, что в родном когда-то доме, даже у него не потемнело в глазах, что он не упал в обморок, когда жена бывшего сержанта Каваляускаса открыла ему дверь. Что уж говорить о тех, кто пришел на свет после войны и знает о смерти только по фотографиям и фильмам, о тех, для кого все мертвые — на одно лицо… Еще на обратном пути из Людвинаваса он решил в Рудниковскую, как ее в своем письме называл Эли, пущу отправиться только с Абой и минером Казисом, если тот еще жив.
Без Казиса они там просто заблудятся. По всей пуще, и на белорусской, и на литовской стороне разбросано столько землянок, что со счета собьешься! Не таскать же туда детей и женщин — в туфельках на высоких каблуках и в сандалиях по заваленному буреломом лесу долго не походишь.
За столом именинницы переливался благостный звон бокалов с шампанским; на затемненной площадке под всхлипы оркестра кружились пары; счастливая Беатрис ерошила русые волосы Эдмонда; Мартина колдовала над недоеденными устрицами, которые, казалось, вот-вот выползут из миски; некурящие Эли и Омри с греховным наслаждением потягивали сигары; Жак отсутствующим взглядом смотрел на вышколенных, по-снайперски метких официантов и белоснежной бумажной салфеткой отмахивался от престижного сыновнего дыма.
— Пап, — зажав пальцами непривычную сигару, сказал Омри.— Почему бы тебе, скажи, пожалуйста, не тряхнуть стариной и не пригласить на танец мою Мартину?
— Или именинницу? — вставил Эли.
— Я бы с радостью, но забыл, как надо ноги правильно переставлять.
— Они тебе напомнят, — хохотнул Омри.
— Нет, нет, — заартачился Жак. — Партнер из меня — курам на смех.
— А это не тебе судить. Оценку поставит жюри… И вообще — почему ты сегодня такой грустный? — поинтересовался Эли.
— Как говорил один мой знакомый: я не грустный — я задумчивый.
— И о чем же ты, пап, думаешь? — Омри дунул в сторону отца греховным дымком.
— О вас… Я думаю, не подскочить ли вам на денек-другой в Палангу или на Куршскую косу. Позагорать, покупаться… Чего болтаться в Вильнюсе?
— А как же Понары?… Твое партизанское стойбище? — пролепетал Омри.
— Это я беру на себя. Нечего вам в пуще делать.
— Что ты, прости за грубость, мелешь? Быть в Литве и не побывать в Понарах? Какие же мы тогда евреи? — воскликнул Эли.
— Ладно, ладно, насчет Понар мы как-нибудь договоримся… — уступил отец.
Жак встал, пожелал всем сладких снов и, протиснувшись сквозь толпу танцующих, вышел из ресторана.
Было тихо и звездно. Меламед быстрым шагом прошел мимо гостиницы с пригашенными окнами и направился на Мясницкую. Когда Жак завернул за угол, он услышал жалобное мяуканье. У запертой на засов подворотни на задних лапах сидела кошка, та же, что и в первый день приезда. Ее желтоватые, роковые глаза горели, как два уголька, которые только что выгребли из натопленной печки.
— Не пускают? — спросил Жак.
Кошка кинулась к нему и, не переставая мяукать, стала тереться о штанину. Ей, по-видимому, хотелось сказать ему что-то важное — такое, чего она давно никому не говорила.
— Не надо шляться допоздна, — пристыдил он ее, взявшись за скрипучий засов. — Может, твои хозяева отсюда давно уехали, а ты, дурочка, царапаешь и царапаешь подворотню.
Меламед отодвинул засов, распахнул ворота, и кошка сиганула в проем.
А я? Разве я не царапаюсь в закрытую подворотню — уже все ногти в крови? Мысль падучей звездой сверкнула в голове Жака и потухла.
Дом на Мясницой, в котором Жак жил с родителями в гетто, был капитально перестроен. Подвал и весь первый этаж занимал ювелирный магазин. В огромной, светящейся витрине за пуленепробиваемым стеклом красовались прославленные швейцарские часы.
Жак долго стоял у витрины и глазами отца-часовщика Менделя Меламеда рассматривал корпуса, изящные циферблаты с римской и арабской нумерацией, браслеты, золотые цепочки и брелоки. Все вызывало восхищение, но эти замечательные часы показывали чужое время.
Он вернулся в гостиницу под утро и проспал бы до обеда, не разбуди его Аба, который по телефонному справочнику разыскал Казиса Вайшнораса, минера партизанского отряда "Мститель", и привез его к Янкеле в "Стиклю".
— Никогда бы тебя, Яша, не узнал, — поздоровавшись, испуганно признался Казис. — Подумать только — что эта паршивка-жизнь делает с человеком! А какими мы были, когда на одних нарах спали. Кудри — во! — Вайшнорас поднял вверх, как чарку, большой палец. — Бицепсы — во! — снова поднял. — Женилка — во! Мустанги!.. — Высокий тучный литовец явился в полном снаряжении: в брезентовой куртке и резиновых — на случай дождя — сапогах, с рюкзачком за спиной и походной флягой на ремне. — Но ты, Яша, не расстраивайся. Я тоже на себя не похож.