— Кофе — прелесть, — все еще не решаясь заговорить с возмутителем спокойствия о деле, выдавила Хана. — Я такой вкусный только в Кракове пила, когда впервые после войны на родину, в Польшу, поехала, — ухватилась она за спасительную мысль. — Помнишь, я тебе рассказывала про Освенцим, про то, как пряталась в монастыре, про то, как на могилу своей спасительницы матки Малгожаты ходила.
— Хоть убей, не помню, — наморщил лоб Меламед.
Она съежилась, заерзала на стуле:
— Как заказала мессу в память о ней. Ты еще меня спросил, молилась ли я в костеле по-польски... И я ответила: да, по-польски, стояла в нише под крестом и чуть слышно шевелила губами. Неужто не помнишь?
— Хана — смягчился он, — оставим в покое наши воспоминания. У меня их у самого две скирды, до сих пор разгрести не могу.
Гостья встала, отряхнула юбку и пригладила крашеные волосы.
— Ну чего заторопилась? Никто тебя не гонит. Сиди. Только врать не надо... От вранья давление подскакивает. А этому законнику передай, что недалек тот день, когда я перестану свистеть... Во дворе, как я слышал от Гулько, собираются срубить под корень захиревшее мандариновое дерево и на его месте установить металлические контейнеры для мусора, чтобы объедки не валялись под окнами и не воняли на тротуаре. Улетят птицы и больше никогда сюда — свисти не свисти — не вернутся...
Меламед говорил почти шепотом, казалось, не ей, не жалобщику Дуду Бен-Цви, а кому-то другому, невидимому, может, улыбающимся сыновьям на белой яхте, может, своей покойной жене Фриде, завернутой, как в саван, в ворох его воспоминаний, а может, самому себе, одинокому, одичавшему, как мандариновое дерево во дворе.
Хана-Кармелитка, как завороженная, прислушивалась к его неторопливым словам, до конца не понимая их будоражащего душу значения.
— Плохо себя чувствуешь? — выдохнула она.
— Найди еврея, который на твой вопрос ответил бы отрицательно. Тебе хорошо?
Та виновато улыбнулась и зашагала к выходу.
— Погоди, — остановил ее Жак. — Я обещал тебе кофе. Отвезешь Асе в Акко или Авигдору в Мицпе-Рамон.
Аронина не посмела отказаться. Ася и Авигдор будут рады подарку, они кофеманы, да и ей, миротворице, считай, повезло: хоть она ни разу про Дуду и не упомянула, но все-таки своим приходом намекнула смекалистому Меламеду на то, что тот жалуется на него и ждет, когда он образумится...
Жак вышел из гостиной на балкон и вскоре вернулся оттуда с презентом — несколькими благовонными пачками в хрустящей обертке с изображением глобуса, на котором по всем странам и континентам щедро, как козьи орешки, были рассыпаны крупные Яшкины зерна.
— Спасибо, — сказала Хана.
— Передам, — пообещал Меламед. — Ему будет приятно.
— Кому? — опешила та.
— Яшке. Если позвонит, обязательно передам. Яшка теребит меня звонками чаще, чем мои басурмане. Все время зовет в гости и грозится оплатить все дорожные расходы. Надо же — племянник, а добрее детей, — вдруг разоткровенничался Меламед.
— А почему бы тебе туда не поехать? Пожил бы полгода в свое удовольствие, — оживилась Хана-Кармелитка. — Климат там, говорят, сносный, жители не антисемиты, автобусы и банкетные залы не взрывают, — нахваливала она Яшкин рай. Уехал бы Меламед на полгода к богачу-племяннику, глядишь, и отвык бы от своей привычки будить весь дом своим свистом.
— Да куда мне, развалине, одному в такую даль, — отрубил Жак. — Случись что, Яшка со мной возиться не станет.
— А ты... ты... — страх залепил Хане рот. Только договори, и Меламед набычится, побагровеет и тут же укажет ей на дверь.
— Ну, что осеклась? Коли уж начала, так заканчивай!
— А ты... ты туда... не один... вдвоем... с кем-нибудь на пару...
— На пару? С кем? С твоим Мао?
— Может, там кого-нибудь встретишь…
— А где я там в джунглях раввина найду?
— Раввины сейчас и в джунглях водятся, — выпалила она, прижимая к груди венесуэльский подарок. — Ты еще, Жак, ничего... Старше тебя мужчины женятся.
— И покойники в гробу иногда недурно выглядят. Жениться, чтобы и вторую похоронить? Ты же, Хана, ради меня со своим не разведешься...
— А вот возьму и разведусь, — с деланным кокетством промолвила она, пытаясь все превратить в шутку.
— Ну, если разведешься, то в тот же день под венец, а назавтра — в свадебное путешествие... — подхватил он ее шутливый тон. — Сперва отправимся к Яшке, в Венесуэлу, а потом махнем в Голландию, в страну тюльпанов и ветряных мельниц. Яшка по случаю нашего бракосочетания расщедрится и подарит нам одну из своих плантаций, а Эли с Омри преподнесут какую-нибудь бухточку возле Монако и белую-белую яхту.
На старинных стенных часах в гостиной закуковала кукушка, которая своим жестяным клювом громко поклевывала запорошенное сумраком время.
— Уже семь, — удивилась Хана. — Заболтались мы с тобой. Пора Маодзедунчика кормить; уже вовсю скулит, бедняжка.
— Сейчас все скулят, — думая о чем-то своем, машинально закивал головой Меламед и после долгой паузы сказал: — Послушай, не попроси тебя этот кляузник, ты бы, наверно, и не пришла? Ты сюда и раньше-то нечасто приходила, может, раз, может, два — когда Фрида сделала то, что сделала, и после моей операции. Боишься, что Миша приревнует?
— Я уже давно ни к кому не хожу. Меня тоже никто не зовет, и я никого не зову…
Голос ее дрогнул, но Жак уже не слышал, подошел к этажерке, снял с полки шахматы, поставил на стол, медленно расставил фигуры и, когда дверь за Ханой захлопнулась, двинул вперед белую королевскую пешку.
Видно, ничейный счет с Эли его не устраивал.
2
Убедить Жака в том, что ему давно уже пора изменить свой образ жизни, покончить с бессмысленным затворничеством, пыталась не только Хана-Кармелитка. С неменьшим рвением уговаривал Меламеда и Моше Гулько, его ближайший друг и однополчанин — глупо, мол, хоронить себя досрочно, не вылезать из своего дота, надо растрястись, купить билет на самолет и смотаться куда-нибудь от этой осточертевшей скуки на Трумпельдор, вечных разговоров о болячках и смерти, если не к преуспевающим близнецам в Амстердам, то в Венесуэлу к оборотистому Яшке или, на худой конец, недельки на две в Литву, откуда тот и вел свой род.
— Нечего править по себе, живому, поминки. Если хочешь, давай в Литву укатим вместе, — не раз предлагал ему Моше. — В Прибалтике я никогда не был. Почему бы туда разок не съездить? В своей Галиции, в Мукачево, я уже побывал трижды, хотя тоже давал зарок никогда туда не возвращаться. И вдруг потянуло так, как в молодости в Израиль. Наверно, родители позвали. Голос мне был: приезжай, мол, Мойшеле, пятьдесят с лишним лет вороны над нами каркают. Приезжай, сынок, кадиш прочтешь над нашими могилами. И я, Жак, плюнул на все зароки, сел в самолет, и — в Киев, а из Киева поездом к ним. Сошел на станции и — на кладбище. Сам знаешь, что там на кладбищах раньше творилось: граждане скот пасли, надгробья с магендавидами на стройматериалы шли, ими тротуары мостили, лестницы… Думал, не то что могилу — следа не отыщу. Сначала так и было, вороны каркают, я плутаю, плутаю среди обломков камней и куч коровьего дерьма, и все без толку, и, когда уже у меня скулы от обиды и ненависти свело, мне, не поверишь, крепко подфартило, я даже глаза от неожиданности протер, не померещилось ли, нет, не померещилось — они: в ложбине — отец, сверху донизу мхом оброс, чуть поодаль — мать, до пояса сколота, ни имени, ни даты. Стою, смотрю, в глазах ужас, а на душе, страшно вымолвить, на душе, Жак, хорошо — нашел все-таки, не зря поехал. Весь день и всю ночь у могил простоял, плакал, просил прощения, что жив остался, что полвека не приходил. А на рассвете бросился в город мастеров искать, нашел на окраине трех гуцулов-каменотесов, купил у них за доллары гранит и все в порядок привел… вернул родителям полные имена, железной решеткой могилы оградил, бук посадил…
— У меня в Литве никого нет, — отрубил Жак. — Даже надгробий. Мне там нечего ни ставить, ни обновлять. Я в Холоне землю купил — для себя и для отца с матерью. Когда умру, Эли и Омри на общий памятник скинутся...