Центр кардиологии — Меламед называл его предкладбищем — был расположен в полуподвальном помещении с низким тюремным потолком и без окон. Дневной свет заменяли стерильные неоновые лампы, которые своим торжественным сиянием навевали скорее какую-то смутную и едкую тревогу, чем покой и надежду. Пока Гулько искал среди орды автомобилей местечко для своего "Фиата", Меламед подсел к секретарше, которая продолжала старательно подпиливать свои длинные и острые, как щучьи зубы, ногти. Наконец она отложила пилочку, повернула к Жаку изуродованное макияжем миловидное личико и впилась взглядом в голубой экран компьютера.
— Меламед? Жак? Трумпельдор, 3? — пренебрежительно оглядев Жака, строго спросила она, словно тот без пропуска пытался прорваться на военную базу.
— Так точно.
— Шестой кабинет, — сказала она, вручив ему направление на кардиограмму и снова взявшись за пилочку.
До того, как Жак набрел на Липкина, он забраковал трех других кардиологов, которые, как он шутил, по чистой случайности попали из погребальной команды в медики. После визита к каждому из них Жак обычно долго отлеживался в постели и, забыв про своих пташек, напрасно долбивших клювиками оконное стекло, дожидался незваной смерти, у которой он не успеет даже спросить: "Простите, вы ненароком не ошиблись дверью?"
Липкина ему присоветовала Хана-Кармелитка, собиравшая досье на всех врачей их больничной кассы.
— Доктор что надо. Мой Миша от него в восторге. Говорит, что он самого Горбачева в Кремле лечил.
Жак решил довериться Ханиной рекомендации и не пожалел. Он любил ездить к Липкину, острослову и оптимисту, заражавшего его — пусть на короткое время, пусть до возвращения в богадельню на Трумпельдор — верой в то, что сердце после капитального ремонта стучит долго, если не захламлять сосуды.
У Липкина в кабинете Меламед воспарял духом, избавлялся от хандры, забывал про заросший седыми волосами шов на груди, который доктор в шутку называл "молнией" — при первой надобности ее, мол, можно "расстегнуть" снова.
— Жак! — услышал он голос своего повелителя и, волнуясь, юркнул в заветную дверь.
— А я уже, честно говоря, собирался лавочку закрывать. Пробки?
— Да, — виновато буркнул Меламед.
Горбачева, надо думать, доктор принимал не в такой аскетической обстановке — крошечная комнатка; стол с компьютером; на компьютере фотография молодой женщины в рамке, видно, жены; два стула; в углу — кушетка, покрытая дерматином; над кушеткой, на стене застывшая в прыжке скаковая лошадь со всадником — молодым, безусым Липкиным в седле.
— Ма нишма на белом свете? — напялив на переносицу очки, доктор щелкнул клавиатурой компьютера.
— Белый свет, как пьяница — днем шатается от раздоров и пускает в ход оружие, а вечером опохмеляется кровью.
— Что за страсти-мордасти? Лучше я вам свеженький анекдот расскажу. Едут в поезде два еврея. Один достает курицу и начинает ее с наслаждением уплетать. Второй спрашивает: "Простите, вы случайно не из Жмеринки? Как там старый Рабинович?" — "Умер, умер", — не переставая жевать, отвечает тот. — "Как? Неужели умер? А как Рива — его жена?" — "Умерла!" — похрустывает косточкой его собеседник. — "И жена умерла? А дети? Что делают дети?" — "Все умерли", — доедая курицу, отвечает попутчик. — "Нет. Я не могу поверить. Как это так, все вдруг взяли и умерли?" Едок вытирает губы и говорит: "Слушайте, когда я ем курицу, все для меня умерли!" Не правда ли, смешно? Глупо, но смешно.
Липкин никогда не начинал с осмотра больного, сначала присматривался к нему и, как бы делая разминку, потчевал его анекдотами, порой собственной выделки, рассказывал о всякой всячине, о своей коллекции рогов (доктор был не только жокеем, но и заядлым охотником, отправлялся в выходные и в праздники на кабанов в Северную Галилею или на диких козлов в Негев), дотошно расспрашивал Меламеда, какие у того хобби, охал и ахал, узнав, что в память о своем погибшем отце-часовщике тот коллекционирует старинные часы.
— Охота, собирательство, скачки отнимают море времени, но умножают силы. Как хорошенько пораскинешь мозгами — что наша жизнь, если не сумма всяких хобби? Одни изо всех сил стараются собрать как можно больше бабочек, другие — денег, третьи — записать на свой счет внушительное количество побед над женщинами, четвертые из кожи вон лезут, чтобы увенчать свои головы лавровым венком. Человек, скажу я вам, так устроен, что до самой смерти только и делает, что охотится за радостями и удовольствиями, а какая у них наружность — денежная, кабанья или Мерилин Монро — значения не имеет.
Насытившись собственными тирадами, Липкин приступал к делу: прощупывал своими лапищами шею, живот и ноги исхудавшего Жака, прослушивал легкие, сердце, потом грузно опускался на стул и, разглядывая попеременно красотку-жену, скаковую лошадь и светящийся дисплей компьютера, на прощание, как бывалый кок на пароходе, на обрусевшем иврите изрекал:
— Тов! Ваш ежедневный рацион остается без изменений, чему я меод, меод самеах. Утром у вас в меню — таблетка лопрессора, на обед — оксаар и картия, под вечер — семивил, перед сном — кадур кадекса и половинка вабена. Бесэдер?
— Бесэдер гамур.
Жак и не сомневался, что Липкин ничего нового не пропишет. Уже третий год он покорно глотает пачками одни и те же лекарства. Спрятав в портмоне кардиограмму и листок с утешительными результатами анализов, Меламед неожиданно спросил:
— Скажите, доктор, а летать мне можно?
— Во сне или наяву?
— Наяву.
— На воздушном шаре — нет. Штурманом на истребителе — тоже нет, а вот пассажиром Эль-Аля или Люфтганзы, как говорят, тиса наима — приятного полета. Не вижу никаких противопоказаний, — широкая улыбка искусственным неоновым светом озарила крупное, как с рембрандтовского холста, лицо прямого потомка сталинского наркома.
Легкость, с которой Липкин выдал ему разрешение лететь, обескуражила Меламеда. Кроме растерянности, Жак ничего не испытывал, ибо не был готов к такому повороту. Лучше было бы, если бы Липкин сказал что-то неопределенное, оставляющее некоторый простор для маневра. А тут — пожалуйста, приятного полета, не вижу никаких противопоказаний, годен, словно призывник к строевой службе. Не мог же он Липкину признаться в том, что вовсе не горит желанием ехать в Литву, заново пройти по кровавым, не смытым временем следам. Столько лет обходился без Литвы, обойдется и сейчас. Когда уже сам стоишь одной ногой в могиле, много ли проку шастать по разоренным кладбищам и могильным рвам? Разве соберешь развеянный по городам и весям прах и пепел своих родных и близких?
До Жака долетали слухи о том, что в его отчем крае произошла какая-то поющая и пляшущая революция, что невиновные литовцы на весь мир признали вину своих виновных собратьев и осудили убийц, но Меламед к этим слухам относился с недоверчивым и осторожным любопытством. Казалось, все, что случилось в Литве, не имело к нему никакого отношения. Все равно то, что было, уже не изменишь, да и на кой нам их покаяние, биение себя в грудь — убитых не воскресить, а убийц в защитники поруганного отечества не произведешь.
— Значит, вы считаете, что мне можно… — рассчитывая на то, что Липкин одумается, пробормотал Жак.
— Летайте на здоровье, — опять разочаровал его доктор. — Только не самолетами "Аэрофлота" и не на межконтинентальные расстояния.
— Я не на Марс... на родину, как на Марс... — пояснил Меламед.
— Это, простите, куда?
— В Литву.
— Ах, в Литву! — восторженно простонал Липкин и вдруг зачастил: — Паланга! Рыбалка в Зарасай!.. Копченые угри в Ниде!.. Музей чертей в Каунасе… Чюрлёнис… "Дар по виена", "Тряйёс девинерёс"... Небось, пивали?
— Нет... только самогон в тамошних лесах. И в больших количествах.
— Тогда примите мои соболезнования. Отличные, скажу я вам, напитки!