Воз негромко тарахтел во тьме, забеленной светом луны, как свекольник сметаной. Изредка во сне вскрикивал Мендель, и Эсфирь прижималась к нему теплой щекой, что-то шептала и ерошила, как весенний ветерок листву, его густые кудри.
Каждое утро балагула Пинхас, волосатый, приземистый, крепкий, как замшелый дубовый пень, слезал с облучка, отходил в сторонку, поворачивался лицом к Востоку и, забыв обо всем на свете, предавался молитве. Над его странной набожностью в местечке подтрунивали, а рабби Иехезкель Вайс и вовсе считал его безбожником - в синагогу балагула не ходил, по субботам покуривал папиросы, без всякого стеснения на пасху ел ржаной хлеб, но всегда перед тем, как отправиться на своей колымаге в дорогу, вытаскивал из комода семейный молитвенник и принимался шепелявой скороговоркой молиться и просить Всевышнего, чтобы Он благословил гнедую, сегодняшних и будущих седоков и его, грешника. Не раз беспокоил Пинхас занятого Господа и по дороге, когда у его лошади из-за ржавого ухналя ни с того, ни с сего отлетала подкова или ломалась спица в колесе.
Унаследованная от отца-балагулы привычка молиться не только перед дорогой, но и в дороге, чтобы конокрады гнедую не увели и чтобы седоки от разбойников не пострадали, чуть его и не погубила. За Паневежисом Пинхас спрыгнул с облучка, вытащил из-за пазухи заветный молитвенник и направился в дубовую рощу, которая подступала к самому большаку. Пока балагула, раскачиваясь из стороны в сторону, бормотал под языческим дубом молитву, к телеге - откуда ни возьмись - подошли трое в запыленных красноармейских шинелях и с выгоревшими звёздочками на помятых пилотках.
- Эта ваша телега? - спросил старший из них у моего отца.
- Нет, товарищ сержант, - отрапортовал отец, который, оказывается, разбирался не только в фасонах мужской одежды, но и в воинских званиях.
- Стало быть, не ваша - обрадовался незнакомец.
- Эта телега - Пинхаса Шварца, - и отец взглядом показал на балагулу, который раскачивался под дубом, забыв про всё на свете.
- Позовите его! - приказал сержант как бы всему возу.
- Пинхас! Пинхас! - закричала мама. - Идите сюда! Скорей! Потом помолитесь! Сейчас он подойдет, - успокоила она сержанта. - Кончит молиться и подойдет.
- Молиться - не мочиться. Можно и прерваться, - буркнул не успокоившийся сержант.
Пинхас спрятал книжицу и, словно умытый молитвой, не спеша, зашагал к телеге.
- Сержант Улюкаев, - представился незнакомец в шинели. - По приказу главного командования все повозки и лошади реквизируются для нужд Красной Армии, - сказал служивый. - Вот ордер! Слазьте!
Велвл и Эсфирь засуетились, малолетний Мендель, приученный в Польше бояться всех людей в солдатских шинелях и с оружием в руках, вдруг зарыдал в голос.
- Пусть ордер покажет! - сказала мама на идише. - А вдруг фальшивый?
Что-то смекнув, красноармеец взял гнедую под уздцы и повёл было к лесу.
- Что вы делаете? - закричал Пинхас. - Вы не имеете права! Это моя лошадь. Двадцать лет, как мы вместе! Я купил её, когда она ещё была жеребёнком. Вас ещё на свете не было.
- Ну и что? Побыли два десятка вместе, и хватит, - огрызнулся сержант, не оборачиваясь.
- Не отдавай её, не отдавай! - снова закричала мама на идише. - Господи, кто мы без лошади? Люди, люди, лошадь уводят! Лошадь!
Ее крик привлек внимание других беженцев, которые понуро брели по большаку. Они остановились, из любопытства окружили телегу и лошадь живой изгородью.
Сержант, неожиданно очутившийся в еврейском окружении, на миг оробел, замедлил шаг, и этого короткого мига хватило, чтобы разъяренный Пинхас кинулся к нему, вцепился пудовыми лапами в горло и под одобрительный вой бездомной толпы принялся что есть мочи их сжимать. Сержант хрипел, вырывался, дрыгал ногами в заскорузлых кирзовых сапогах, пытаясь угодить носками возчику в пах, в причинное место, но Пинхас, смешно приплясывая, увёртывался от ударов и еще больней сдавливал вору железным обручем шею. Лошадь, почуяв свободу, подбадривала хозяина звоном уздечки и, отпугивая хвостом слепней, наблюдала за схваткой.
- Убери лапы! - прохрипел сержант. - Эй, врежьте ему!..
Но однополчане не спешили на выручку своему командиру.
Пинхас расслабил руки, оттолкнул сержанта, подошёл к гнедой, потрепал её лохматую гриву и чмокнул в задумчивую морду.
- Да кому нужна твоя хлёбаная кляча? На кого, гад, руку поднял? - ощупывая кадык, пробурчал сержант - На Красную Армию! А вы, дурни стоеросовые, чего зенки вытаращили? - напустился он на своих подельников. - Почему его не прихлопнули, раззявы хлёбаные?!
Когда Пинхас снова забрался на облучок, сержант издали прицелился в него из винтовки, нажал на курок, но выстрелил не в голову возницы, а для острастки или от досады поверх его головы. В голову он, видно, не отважился - вокруг слишком много глаз, да и про ордер сбрехнул. Просто немцы в двадцати верстах, пёхом от них далеко не уйдешь, в лесу не спрячешься, литовцы найдут и на первом же суку повесят; безлошадному солдату, отбившемуся от своей части, из этого треклятого края ни за что не выбраться и родную Смоленщину не увидать...
- Он мог вас, реб Пинхас, убить, - тихо, не скрывая своего восхищения возницей, промолвил Велвл, когда телега взобралась на косогор, с которого открывался вид на занавешенную ивами, словно длинными, шёлковыми кистями штор, литовскую деревеньку.
Там, в непостижимой тишине, мирно поскрипывали колодезные журавли и в тёплых гнёздах, свитых на крышах риг и овинов, хлопали упругими крыльями молодые аисты, научившиеся летать по ещё довоенному, не проколотому зенитками небу наперегонки с юркими облаками.
- Ну и что? И я его мог... - признался Пинхас. - Это спасти кого-нибудь на этом свете трудно, а убить - проще простого.
Он помолчал и добавил:
- Бог нас, видно, обоих пожалел. Если бы этот русский, которому, как и нам, не хочется умирать, попросил по-людски: "Подвезите!", глядишь, мы бы и потеснились, может быть, и до Двинска вместе доехали, но он понадеялся больше на свою винтовку, чем на нашу совесть. - Пинхас стегнул лошадь. - Телега-то большая... Как хорошенько подумаешь, разве Божий мир не одна большая телега? Беда только в том, что каждый седок хочет, чтобы колеса крутились только в ту сторону, в какую он укажет, а сколько таких, кто норовит у кучера и вожжи вырвать...
Откуда-то потянуло сытным, утренним дымком.
Над плакучими ивами в небо взмыли молодые аисты.
Я с завистью следил за тем, как они летают, как садятся на скошенный луг, как вышагивают между копен своими тонкими, как сухие хворостинки, ногами. Порой и я совсем забывал про войну, про оставленный в Йонаве дом и невольно упивался тем, что впервые в жизни видел: синими озёрами, сверкающими в высоких лесных рамах; степенными стадами, пасущимися в ложбинах; древними языческими курганами.
- Далеко еще до этого Двинска? - спросила - не у самого ли Бога? - мама.
Никто ей не ответил.
- Может, Пинхас, снова сделать где-нибудь остановку? Вы только посмотрите - какая вокруг тишина! Что, если мой братец Шмуле правду говорил, и русские уже справились с немцами? Может, эту суматоху, этот кавардак на самом деле удастся переждать в каком-нибудь медвежьем углу и живыми и здоровыми через недельку-другую вернуться домой - в Йонаву?
Тишина и впрямь была завораживающей и непостижимой.
- Вы как хотите, но я обратно не вернусь. Под моей крышей уже, наверно, хозяйничает рыбак Пранас. Теперь, кроме этой телеги, у меня никакого дома нет. Я родился в дороге и, наверно, в дороге помру, как и мой отец, светлый ему рай. Выехал на рассвете в Каунас, щелкнул в тишине кнутом и затих, - пробасил Пинхас, помолчал и негромко добавил: - Только бы гнедая не подвела... Что-то она неважно тянет. Стара уже... Когда я был пацаном, то думал, что уж кто-кто, а лошади не стареют. И птицы, и деревья, и камни... Мм-да... Всё стареет. Даже небо... Когда-нибудь и оно рухнет на землю.