У нас уже половину евреев навсегда отняли, рассуждала мама и благодарила Господа, что к их ужасно поредевшему на свете числу могут прибавиться еще две души — Мотеле и Шлеймеле, если они, повзрослев, этого сами захотят и если — о, кощунство! — Отец Небесный повинится перед ними и попросит прощения за то, что не уберег Готлибов-родителей, а их годовалых близнецов сделал сиротами, не помнящими своего родства.
Дни шли, и мама с боязливым нетерпением ждала премьеры. На ободранной тумбе возле молочного магазина уже висела свежая афиша с именем Гражины.
Из раскрытого окна квартиры бывшего коммивояжера пана Шиманского поутру по-прежнему обрушивались трагические заклинания Кармен с третьего этажа, будоражившие всех жильцов нашего двора:
У любви, как у пташки, крылья.
Отец под обворожительную музыку Бизе продолжал строчить на своем “Зингере”, иногда он снимал с педали уставшую ногу, вставал, прохаживался по комнате, вглядывался в задумчивое лицо мамы и небрежно, как бы между прочим бросал:
— Ничего не скажешь — голос у нее ог-го-го! Но все-таки, Хенке, любить, по-моему, надо тихо. Без слов и этих тра-ля-ля-ля… Ой, я с тобой заболтался, и, наверно, утюг перекалил.
— О чем ты думаешь? Человек рядом с тобой каждое утро умирает от любви, а ты — об утюге. Ты и в день моих похорон вернешься с кладбища, сядешь за свой “Зингер”, нажмешь на педаль и поедешь… Разве я говорю неправду?
— Неправду, — ответил отец. — Лучше, Хенке, если бы нас в тот день повезли туда вместе. Вместе жили, вместе и поехали…
— Майн алтер, либер ферд,[4] что я от тебя слышу? А кто только что говорил, что любить надо без слов? — поддела его мама и, счастливая, под предсмертные куплеты Кармен, кинулась к раскрытому окну студить на ветру пышущие жаром угли.
Юбилей полковника
Уроженец прииска Светлое, что под Якутском, Анатолий Николаевич Васильев среди золотоискателей, населявших родной поселок, евреев никогда не видел. Не попадались они ему на пути и в других местах. В классе, где юный Толя Васильев учился, кроме русских и якутов, как он рассказывал своему сослуживцу дяде Шмуле — единственному источнику всех скудных и отрывочных сведений о нашем новом соседе, — были два бурята и один украинец по фамилии или по прозвищу Вернизуб. Первый раз живого еврея молодой Анатолий Николаевич увидел в Ленинграде, когда в конце последнего учебного года побывал с группой курсантов высшего артиллерийского училища в филармонии на концерте Давида Ойстраха. Васильев не запомнил, какие произведения тот с удивительной легкостью и блеском исполнял, но фамилия знаменитого скрипача глубоко запала ему в память.
— Ой, страх, ой, страх, — со смешком повторял он после концерта, разделив фамилию на две составные части. — Может, на свете еще есть какой-нибудь гражданин с фамилией Ойужас?
— Такие чудные фамилии — только у евреев, — коротко и ясно объяснил Васильеву его товарищ Микола Олейник, отличник боевой и политической подготовки, чей портрет украшал доску почета училища. — У нас в Полтаве был доктор по фамилии Каценельбоген. Ни один коренной полтовчанин не мог без ошибки выговорить ее. Кто с первого раза выговорит, тому приз — так шутили его пациенты.
По правде говоря, Васильев больше интересовался вопросами ведения боя в условиях густонаселенной местности, чем евреями, налегал на изучение мирового опыта и окончил училище с отличием, но артиллеристом не стал. Как витиевато выражался дядя Шмуле, родина поручила ему не командование орудийными расчетами, а направила его на более важный участок — туда, где успех операции определяется не слаженностью действий пехоты и артиллерии, а решается в тиши кабинетов за непроницаемыми дверьми и за плотно зашторенными окнами.
В Вильнюс он прибыл с первыми частями Красной Армии и, поселившись в начале сорок пятого в нашем дворе, неожиданно попал на отдельно взятый еврейский остров, в повседневную жизнь которого определенное национальное разнообразие вносила разве что старая ворчливая полька пани Катажина Радзинская и оперная певица Гражина, прозванная Кармен с третьего этажа.
Пани Катажина оказалась первым живым существом, с которым заговорил Васильев, почти не вылезавший из молчания, как из отрытого окопа. Услышав ее складную польскую речь, он поздоровался с ней по-польски и, извинившись, спросил, не знает ли шановна пани, кому можно было бы предложить в дар оставшуюся от прежнего хозяина библиотеку на польском языке.
Вопрос поверг пани Катажину в изумление — пан полковник говорит по-польски?
— Немного говорю, — поскромничал Васильев. — Там есть очень хорошие книги, — продолжал Анатолий Николаевич. — Мицкевич, Словацкий, Реймонт, Сенкевич, Прус. Хотел их сдать в городскую польскую библиотеку, но, оказывается, немцы ее разбомбили. Жалко выбрасывать. Ума не приложу, куда их девать. Мой старший сын Игорь хоть и родился в Варшаве и чуть-чуть понимает по-польски, но, к сожалению, не читает.
— Родился в Варшаве? — Изумление сменилось на лице пани Катажины почтительным испугом.
— Да.
— Пан…
— Анатоль, — пришел ей на помощь новый сосед.
— Пан Анатоль! Когда мои глаза видели лучше, чем сейчас, я, конечно же, все читала по-польски, а Мицкевича и Словацкого знала наизусть. — О, Литво, ойчизна моя! Ты естеш як здровье, — продекламировала она с хрипотцой. — Сейчас же, как сказал пророк Иов, день для меня стал тьмою… Но я подумаю, кто мог бы взять у вас книги пана Томашевского… Сам Томашевский если что-то и читал, то только цены в ресторанном меню. Все эти книги собирала и проглатывала Ядвига, жена его…
— Подумайте, подумайте! — У Анатолия Николаевича не было времени выслушивать рассказы о прежних хозяевах, но ему и пани Катажину не хотелось обидеть. — Я бы с удовольствием хранил на своих полках тома Мицкевича и Словацкого, но у меня нет места даже для Тургенева и Толстого…
Васильев уже собирался откланяться, но любопытство пани Катажины заставило его еще на минутку задержаться, хотя он, как всегда, куда-то спешил.
— А пшепрашем, пане полковнику, за пытание, вы когда в Варшаве работали?
— До войны.
— Пшепрашем, пане, ежели то не таемница[5], кем?
— Представителем торговой фирмы по экспорту в Польшу товаров из узбекского хлопка, — сказал о своей работе за границей Васильев и откланялся…
Неожиданная беседа пани Катажины с паном Анатолем вызвала во дворе небывалый интерес. Всем не терпелось узнать, о чем же молчун Васильев толковал со старой и, как некоторые считали, вздорной полькой.
Моя мама, которая по неутоленному любопытству побивала во дворе все мыслимые и немыслимые рекорды, захлопнула на своей смотровой вышке кухонное окно и вприпрыжку побежала вниз к пани Катажине, снимавшей с веревки еще влажное, пахнущее синькой белье.
— Пани Катажина, это правда? Пан полковник, который обычно молчит, как покойник, оказывается, и говорить умеет? — начала мама с необыкновенной напористостью, пытаясь что-нибудь у нее выудить.
— Представьте, пани Геня, умеет. Еще как умеет… — ответила соседка. — Держитесь за веревку, чтобы не упасть. Сейчас вы от меня такое услышите, чему я сама никогда бы не поверила…
Мама одарила ее недоверчивым взглядом. Какие же сногсшибательные вести можно услышать от домоседки пани Катажины, которая даже на проспект имени генералиссимуса Сталина или на Лукишкскую площадь редко выходит — целыми днями напролет только и делает, что жмется к своим четырем сырым стенам. Да еще услышать какую-нибудь подробность о полковнике Васильеве? Станет он перед каждым встречным и поперечным, как говорят портные, расстегивать все пуговицы…
— Пани Геня, во-первых, мы с паном полковником говорили на чистейшей польщизне.