— Простите мое нахальство, но вы еврейка или не еврейка?

Она, наверно, так и сделала бы, потому что везде и всюду — на рынке, в магазинах, в первых городских автобусах, на парковых скамейках, в поликлинике в очереди к доктору — без всякого стеснения занималась только тем, что собирала евреев, как собирает пастух отбившихся от стада овец. Собрав с десяток новых имен, мама с радостью отчитывалась перед всеми родичами о проделанной работе, с волнением перечисляла места рождения и примерный возраст тех, с кем случайно познакомилась. Мелькали названия городов и местечек не только Литвы, но и Белоруссии, Украины и один раз даже Бельгии — город Брюгге.

— Хорошо, чертовка, поет! И ее помощница старается вовсю, — сказала мама, мысленно сокрушаясь, что никак не может изловить эту приходящую к Гражине аккомпаниаторшу.

Ах, если бы удалось изловить эту юркую ласточку, то мама что-нибудь да выпытала бы и про нее саму, и про Кармен с третьего этажа. Но ласточка на то и ласточка, что лови ее, не лови — не поймаешь. Только приблизишься — фьють, и след ее простыл.

— Поет хорошо, — поддержал отец.

— Интересно, о чем?

— О чем? Она, Хенке, поет о том, за что ей платят денежки. Даром никто с утра до вечера свое горло драть не станет. Ты же не поешь, я не пою…

— Почему? Иногда я пою. Но ты из-за своего “Зингера” не слышишь. Ладно! Спрошу у пани Катажины. Она, кажется, немножко знает по-итальянски.

Пение Кармен с третьего этажа отцу не мешало. По правде говоря, ему никогда не приходило в голову кого-нибудь спрашивать, о чем она поет. Вернувшись из армии, он под хабаньеру продолжал скакать на своей любимой лошади — на “Зингере” — в неведомые дали, может, в ту же Испанию, из которой более четырех веков тому назад изгнали всех евреев — портных и раввинов, горшечников и столяров и в которой жила та испанка, роль которой на сцене исполняла Гражина.

Наша Кармен не была похожа на испанку ни лицом, ни осанкой. Высокая, полногрудая, с иссиня-голубыми глазами и копной спадающих на плечи льняных волос, в коричневом жакете и короткой, по тем временам даже вызывающе короткой, юбке, в задорной шляпке, она своим здоровым румянцем и вечной улыбкой на губах сразу выделялась среди дворового населения, средний возраст которого перевалил далеко за сорок. Особое положение Гражины оттенялось еще и тем, что она была первой литовкой в этом нашем просторном, многоязычном дворе, жильцы которого кормились не искусством, а в основном разными ремеслами — шоферили, шили, штукатурили, столярничали…

Мама слов на ветер не бросала. Сказала: спрошу у пани Катажины, — и спросила:

— Пани Катажина, вы в нашем дворе старожилка.

— Спасибо за комплимент, — без большого воодушевления ответила хмурая полька.

Чтобы не начинать сразу с главного вопроса, мама заехала издалека:

— Эта пани артистка, с третьего этажа, которая по утрам поет, она ведь в нашем дворе поселилась раньше нас?

— Раньше. — Пани Катажина выдавала свои слова, как хлебную пайку, — ни одного грамма больше положенного. — Вас тут, пани Геня, тогда еще не было.

— Но, наверное, незадолго до нас?

— Незадолго. В нашем дворе первые два-три месяца после ухода немцев пустовали почти все квартиры. С мебелью, с двуспальными кроватями, с зеркалами. Хозяева разбежались кто куда… Бери — не хочу. По ночам по городу шастали банды мародеров… Пани актерка вселилась в квартиру пана Збигнева Шиманского на старый Новый год. Надо вам сказать, что пан Збигнев тоже был большой любитель музыки — играл по вечерам на своем “Блютнере” ноктюрны Шопена или слушал Яна Кипуру. Вы, наверно, о божественном Яне никогда и не слышали?

— Нет, — призналась мама.

— Так, поверьте, поют только ангелы.

Маме хотелось больше узнать о Гражине, чем о божественном Яне и об ангелах. Но из уважения к пани Катажине она ее не перебивала. Старая полька не любила, когда ее мысли кто-нибудь принимался рассекать, как мясо на базаре, на отдельные части так, что потом их никак нельзя было собрать воедино.

— Перед своим бегством с детьми и женой из Вильно пан Шиманский подарил мне свой старый патефон и пластинки великого Яна, а все остальное бросил — и “Блютнер”, и шкафы с костюмами из английской шерсти, и старые настенные часы с хрустальным звоном, и зеркала, и безрукие статуэтки… Разве всю свою жизнь уложишь в один чемоданчик?.. Тем более когда ее в любое мгновенье и отнять у тебя могут.

Как бы упреждая дальнейшие вопросы мамы, пани Катажина рассказала, что квартиры всех беглецов от советской власти пустовали недолго. Не прошло и недели после прихода Красной Армии, как новые власти тут же взяли под контроль все свободное жилье. По всем дворам ходили чиновники в сопровождении милиции и опечатывали каждую бесхозную квартиру, а на стенах некоторых домов для отпугивания расплодившихся охотников за оставленным без присмотра добром умышленно писали: “Осторожно! Заминировано!”

Пани Катажина перевела дух и посетовала на то, что за чужим несчастьем, как шелудивая собака, плетутся и беды ни в чем неповинных людей, которые и с немцами не сотрудничали, и больших капиталов не нажили. Не успел пан коммивояжер Шиманский, исколесивший с образцами ювелирных изделий все страны Европы, бежать из Вильно, как пани Катажина во время уборки квартиры нечаянно уронила на пол подаренный им патефон и погубила свою единственную на старости радость — лишилась божественного голоса Яна Кипуры.

— Скажете, пустяки, пани Геня, стоит ли из-за этого переживать, но так происходит и с самой жизнью: бац — и вся вдребезги…

— Если я вас, пани Катажина, правильно поняла, у пани Гражины было разрешение туда вселиться.

— Было, конечно, было. Без разрешения ее оттуда быстро выгнали бы. И разрешение скорее всего не из горисполкома, а с самого-самого верху…

— Интересно, за какие же заслуги одинокой женщине дают такую квартиру?

— Чего не знаю, того не знаю. Спросите у нее самой.

— Неужели только за пение?

Пани Катажина ничего не ответила, как бы пожевала высохшими губами подступившие слова и вдруг выдохнула:

— Может, за какие-то заслуги, а может, она… любовница большого чина. У всех правителей, пани Геня, были любовницы, которых они всячески баловали. Ходили слухи, что и у моего славного однокашника — маршалека Пилсудскиего были балериночки. Как на белом свете не существует человека без слепой кишки, так и вы не найдете ни одного смертного без тайны, которую даже безносая не может разгадать.

— Но я ни разу не видела, чтобы кто-то приходил к ней в форме или в штатском, — неожиданно защитила соседку с третьего этажа мама.

— Не видела и я, потому что уже почти слепая. Правым глазом еще кое-как вижу, а левым, куда ни глянешь — тьма.

Долгие разговоры утомляли старейшину двора, но врожденная польская учтивость или гонор не позволяли ей первой попрощаться. Она замолчала, и мама охотно подарила ей короткую передышку, во время которой с третьего этажа снова низверглись страстные излияния гордой испанки.

— Пани Катажина! Напоследок я хотела бы у вас спросить: о чем она все-таки поет?

— А о чем, пани Геня, по-вашему, может петь молодая и одинокая женщина?

Мама пожала плечами.

— О чем вы в молодости пели? Не про эту же…. как ее, Катюшу, которая выходила на какой-то берег…

— Я… — замялась пани Геня. — Я пела о пастухе, у которого среди бела дня запропастилась его любимая овечка… И еще песню про еду бедняков — картошку, которую они отваривают, пекут, жарят шесть дней в неделю, а в седьмой на удивление всем делают кугель — картофельную бабку.

— Да-а-а, — протянула пани Катажина. — Вас, евреев, и ваших песен никогда не поймешь. А пани актерка поет о любви… — И, заставив маму оцепенеть от неожиданности, пани Катажина тихонечко пропела начало арии. — Когда-то я со своим кавалером паном Авигдором слушала “Кармен” в Варшавской опере. Сидела в кресле, ловила каждое слово и заливалась горькими слезами, когда она, бедная, умирала. Придя домой на Маршалковскую, я долго не могла сомкнуть глаз, лежала, смотрела в потолок и повторяла: “У любви, как у пташки, крылья… У любви, как у пташки, крылья…” Господи, Господи, какие глупости — пташка, крылья… Пташка давно улетела, крылья сломаны… Но и теперь, как только услышу первый куплет, мне начинает казаться, что все вернулось на полвека назад, что рядом со мной мой кавалер пан Авигдор, и люстры в театре горят, как десять солнц, а у гардероба толчея, и капельдинер открывает двери…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: