— Сволочи! Им только гробы заколачивать! Гробы! — буйствовал Семен. — На ком, суки, наживаются!
— Интеллигентный человек, а ругаешься, как уголовник, — обуздывала его Илана.
— Это они паразиты и уголовники. Совести у них нет.
— Сегодня, Сём, совесть не в моде… В моде то, что можно положить в банк или взять из банка. Не надо слишком строго судить других. Ведь и мы с тобой не безгрешны… тоже стараемся жить по моде… — успокаивала его Илана.
Вера Ильинична держалась в стороне от Семиных торгов и договоров — она не вмешивалась ни в упаковку, ни в погрузку, ни в продажу имущества, не интересовалась ценами, профпригодностью упаковщиков. Ко всем к ним она относилась с непонятной враждебностью и пренебрежением; у неё не было никакого желания оставаться с ними наедине в доме, кормить их, поддерживать беседу; Вера Ильинична мечтала о том, чтобы весь кошмар переселения, похожий на затянувшиеся похороны, скорее кончился; и чтобы все разошлись, уехали, исчезли, оставив ее одну.
Единственное, что Вижанская, пусть и с тяжелым чувством, согласилась делать, это продавать книги из домашней библиотеки. Каждый день по объявлению, которое оборотистый Семён через писателя и журналиста Игоря Кочергинского, давнего сослуживца Веры Ильиничны, сумел тиснуть в русскую газету «Заря Литвы», в разделанный, как мясная туша, дом беспрерывно звонили охотники за редкими или находившимися при большевиках под запретом книгами, которые всю жизнь, отказывая себе в других удовольствиях, собирал библиофил Семён Портнов. Вера Ильинична по просьбе дочери, занятой на работе — Илана решила не увольняться из лаборатории литовского физкультурного диспансера до самого отъезда, — отвечала на звонки, как заправская телефонистка.
— Набоков? — спрашивала она. — А что именно?
— Я куплю всё, что есть… — басом рокотала трубка. — Всё без исключения.
— Минуточку… — У Вижанской начинал дрожать голос, обрывалось дыхание, она прижимала к уху трубку и принималась по-рыбьи хватать воздух. — Смотрю… смотрю… Минуточку… Бабель… Бродский… Бунин… Мандельштам… Мандель…
— Спасибо. Не нужны… — наливался гордостью бас.
Вера Ильинична, благодарная за короткую передышку, пускалась по алфавиту к Набокову:
— Не кладите, пожалуйста, трубочку… Уже нашла. Владимир Набоков… Есть, есть, — вежливо повторяла она, вылавливая из длиннющего списка проданных и еще имеющихся в наличии книг, составленного дотошным Семеном, нужные названия — «Защита Лужина». Ротапринтное издание… «Дар»… К сожалению, галочка… Вы меня слышите? Я говорю, галочка… Продана…
Ту-ту-ту…
К вечеру в голове у Веры Ильиничны все великие, гонимые, запрещенные и забытые сочинители сливались в одну сомкнутую гвардейскую цепь набоков-ходасевич-брешкобрешковский-арцыбашев-хэмингуэй-ницше-добычин-газданов-шопенгауэр-платонов-солженицын-цветаева-тэффи-анненский-аверченко-зайцев-фирдуоси-пастернак-низами-северянин-галич-есенин…
— Что-нибудь продали? — спрашивал озабоченный Семён, оглядывая сложенные копнами на полу книги.
— Аверченко… Два тома Достоевского — «Преступление и наказание» и «Бесы»… Выручка на подоконнике…
— И это всё?
— Всё.
— Печально… Придется какой-нибудь русской школе оставить… Всё с собой не заберешь…
Усталая Вера Ильинична замертво плюхалась в постель и быстро засыпала. До самого утра её преследовали почти одни и те же сны — ей снились великие, гонимые, запрещенные сочинители, которые выскакивали из списка, строились в каре и начинали на неё двигаться вместе со своими героями — Раскольников посверкивал топором, Анна Каренина вставала с рельсов, гремели выстрелы, взрывались дымовые шашки, на ветру развевались знамена, в еще не заколоченные упаковщиками ящики падали Бабель, Мандельштам, Набоков, Ахматова и туда же с ними проваливалась она, двадцатипятилетняя секретарь-машинистка копейского горкома комсомола Верочка Филатова с трофейным «Ундервудом» и ее щегольски одетый жених — парикмахер Ефим Вижанский со своей неразлучной бритвой и чудо-машинкой, и безымянные следователи, и арестанты в наручниках — борцы за свободу; и замминистра госбезопасности Волков — без единого прыщика на лице, и затурканный зять Семён Портнов, Еврей Евреевич — с благонадёжной и перспективной ермолкой набекрень.
Поутру Вера Ильинична, одурелая, просыпалась, с трудом поднимала голову, оглядывала книжную полку из еще непроданного финского комплекта «Эдвард» и, сбрасывая на ходу фланелевый халат, вбегала в ванную, открывала душ, и холодная колючая струя долго вымывала из ее глаз и сердца клочья того, что ей привиделось ночью.
II
Ей никуда не хотелось ехать, а Илане и Семену ни за что не хотелось ее оставлять.
— Ты думаешь, мне легко бросить папу? У меня сердце не болит? Болит, болит… Но мирно спи в гробу усопший, жизнью пользуйся живой, — вербовала в подсобные агитаторы ещё не проданного Пушкина Илана.
Однако на Веру Ильиничну не действовали увещевания — ни в стихах, ни в доступной, без изысков и вывертов, прозе.
Сколько она себя помнит, её всегда учили, ей указывали, как пользоваться жизнью: в школе, в горкоме, по радио и в газетах, в праздники и в будни. А ей хотелось пользоваться своим житьем-бытьем по собственному разумению, без советов и подсказок, без приказов и наставлений. Вот и теперь Вера Ильинична только проглотит кусок омлета или свиную сосиску, а Семён со своими нравоучениями тут как тут. Встанет над головой и начинает: мамуля, миленькая, не делайте глупостей, подумайте, как вы после нашего отъезда жить-то будете? Чем за квартиру платить, за воду, за электричество? Кого на своей «Эрике» печатать — Ландсбергиса, Бразаускаса? Все ваши работодатели — русские письменники вместе со своими героями — Марите Мельникайте, командармами-большевиками Путной и Уборявичюсом — умотали отсюда: кто в Ставрополь и Вологду, кто в Хабаровск и на Кубань, а кто предпочёл несбыточной Нобелевской премии кооперативы по производству крышек для консервных банок или дамских сумочек и бижутерии! Не видите, что вокруг вас творится? Всему русскому тут хана. Капут. И в первую очередь — русскому языку. Вон оккупанта из Литвы!
— Чушь! Какой же оккупант язык? — не выдерживала тёща.
— Такой же, как майор Веденеев. Без литовского теперь и шага не ступишь. Prašome kalbeti lietuviškai. Говорите, пожалуйста, по-литовски. А вы, мамуля, с литовским, не очень-то дружили. За сорок пять лет всего-то успели изучить только меню комплексных обедов в столовке «Солнышко» да запомнить: duona, pienas, daкtariška dešra è laba diena. А еще ваша катаракта, ваши камни в печени, ваши варикозные вены…
Ничего не скажешь — правды в словах премудрого Сёмы было хоть отбавляй. И про русский язык, сданный новыми властями в утиль, и про столовку «Солнышко», шеф-повар которой, Вадим Степанович Красногоров, пытался даже посвататься к ней («Вы, Верочка, будете каждый божий день у меня не молотые котлеты и дохлый компот из сухофруктов употреблять, а красную икру вкушать, „Цинандали“ и „Киндзмараули“ пить»); и про работодателей-письменников, слинявших в Вологду и Хабаровск, и про кооперативы и каменоломню в печени. Сёма круглые сутки говорит правду, унылую, гундосую правду, он никогда не врет, но от этой его правды хочется не покупать билеты в Израиль, а завыть в голос и сдать в кассу уже купленные…
В отличие от правдивого до обрыдлости Семёна, Илана не жалела пудры и лака: ты там, мамуля, сразу на десять лет, по меньшей мере, помолодеешь, какой там воздух, какое солнце! А море! В Израиле, учти, не одно море, а целых три: Средиземное, Красное и Мертвое, ты же так любишь морские купания, попросим, чтобы нас направили не в пустыню, а в какой-нибудь приморский курортный город. Семён даже обещал медицинскую справку на английском для тебя выправить, мол, такой-то и такой-то гражданке по состоянию здоровья рекомендуется длительное лечение морскими ваннами. За деньги, мамуля, сейчас можно добыть все. Дашь хорошую взятку — и станешь турецким султаном или сыном тракайского раввина. Взятки в Литве, мамуля, оказались живучее советской власти…