Чего греха таить, я в сухопаром, рассеянном Гринблате, знавшем пять языков, видел не колхозного счетовода, даже не знатока Торы, а как бы наместника Бога в неприютной казахской степи.

Я был уверен, что он вернется в свой Ерушалаим и, может быть, вместе с ним вернемся и мы — если не наяву, то во снах. Во сне путь всегда короче.

Но, когда мы с мамой перебрались на Урал, то из письма Анны Хариной, у которой мы квартировали, я узнал, что Гринблат внезапно умер.

Никто, как писала Харина, толком не знал, от чего он ушел из жизни. Кто-то говорил, что он якобы покончил с собой, кто-то уверял, что у него вдруг остановилось сердце. Шло, шло на родину, в Вильно, в Ерушалаим де Лита, и остановилось.

Вскоре, писала Харина, скончалась и Этель.

Их похоронили за кишлаком, там, где огороды переходили в шакалью степь.

Сам председатель Нурсултан произнес над его могилой речь. Богобоязненному Гринблату, конечно, хотелось услышать кадиш. Но кадиш некому было говорить: в колхозе не было ни одного мужчины-еврея.

В тот день в Еманжелинских Копях, маленьком шахтерском городке, я, прочитав письмо начальницы Арона Гринблата, стал, по-моему, взрослым.

В тот день меня ошпарило страшными сомнениями.

Только ли по счетоводу и учителю Арону Гринблату надо говорить поминальную молитву?

Может, надо говорить и по моим снам?

А, может?..

Но, как не раз втолковывал домочадцам мой дед: не смей вслух хоронить то, что еще живо. Произнесешь кадиш — и непременно беда постучится в дверь.

* * *

В Вильно-Вильнюс я приехал в начале сорок пятого года. Кончался февраль. Мело обильно, густо, и заснеженный город был похож на больного, лежащего в постели на высоких подушках, набитых гусиными перьями. Дома с сорванными крышами; улицы, развороченные тяжелыми гусеницами танков; толпы красноармейцев в задубевших от мороза шинелях и ушанках, надвинутых на лоб; редкие прохожие с буханками хлеба под мышкой; одинокий извозчик на привокзальной площади, дожидавшийся седока; лошадь, прядавшая своими огромными пергаментными ушами; шпили костелов, дырявившие обложенное свинцовыми тучами небо, и окна, окна, окна с выбитыми стеклами, без занавесок, без лиц, без голосов; покореженная вывеска на немецком языке с едва различимыми буквами — все было чужое, непонятное, внушавшее страх и подозрения. Взгляд напрасно искал какой-нибудь штрих, какую-нибудь деталь, слух напрасно старался уловить какой-нибудь звук, роднившие город с тем, о котором я столько слышал и который входил в мои мальчишеские сновидения.

Неужели это он — Ерушалаим де Лита?

Разве в нем моя тетя Хава, старая дева, найдет своего суженого?

Разве в нем пекарь Рахмиэль откроет напротив Большой Синагоги лавочку, куда поутру заглянет сам Всевышний, чтобы отведать слоеный пирожок с маком, легкий, похожий на бабочку?

Разве в нем дядя Лейзер почиет по соседству с могилой мудрейшего из мудрых рабби Элиягу?

Где она, Большая Синагога?

Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона?

Где они — Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшоны, Мотэле, где они, девочки и мальчики со звучными царскими именами — Юдифь и Руфь, Соломон и Давид?

Кругом только снег, только снег, только снег.

Может, мама меня не туда привезла? Может, мы попали совсем в другой город, заурядный, неприметный, унылый — не в Вильно, не в Ерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону?

— В ту, — сказала мама.

— Да... Но где же... где же все?..

— Кто — все?

— Евреи.

— Евреи, Гиршеле, там... — вздохнула она и ткнула рукой в снег.

За пеленой снега ничего не было видно. Ничего, кроме серых домов, безжизненных и молчаливых, как надгробия.

Весной, когда зазеленели деревья, я отправился туда — в Понары.

Воздух был чист и свеж. Как сто лет тому назад, в Понарах пели птицы. Они заливались так неистово, так громко, что, казалось, их ликующее щебетание слышали и мертвые. Восемьдесят тысяч мертвых.

Иногда птицы покидали еще пахнувшие горелой человечиной деревья, садились на землю, на весеннюю глину и своими клювиками выковыривали из насыпи нерасторопного червячка.

Я смотрел на них, и от ужаса у меня сжималось сердце. Казалось, они выколупывают не червячка, склевывают не зазевавшуюся мошку, а зрачок сорвиголовы Хаимеле или черноглазой дикарки Ханеле.

Понары были весной, а до того была Большая Синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элиягу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку.

Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту-другую, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет он, рабби Элиягу, и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит:

— Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески! Спешите отовсюду — из местечек и городов, из домов и могил! Большая Синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накрывайте крышу! Столяры, выстилайте новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите окна! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талесы! Скоро праздник — Песах. Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!

Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры.

Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебня, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову.

Советская неволя превзошла египетскую.

В студенческие годы, как и многие мои погодки, я работал на восстановлении города — расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья.

Милость победителей распространялась на всё, кроме еврейских ценностей.

В ешивах, где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором не откровений о путях человечества, а утильсырья.

В еврейских школах хозяйничали безликие, мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан.

В закрытых большевиками типографиях, пользовавшихся в довоенные годы прочной славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской "Правды" и "Коммуниста", избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и "великие" произведения "гения всех времен и народов" Иосифа Сталина.

В этом мраке, сгустившемся над Ерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.

Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.

Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове "жид" умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, устраиваемые в послевоенном Вильно, восторженно принимали гостей из Москвы — Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие замечательные поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович.

Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое на меня произвела читка поэмы Суцкевера "Кол Нидрей" моим дядей — дамским портным Мотлом Кановичем. В его доме на проспекте Сталина собрались любители еврейского театра и словесности: большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, глуховатый учитель Розенталис; черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, портной Догим; тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать и проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением и несвойственной ему страстью читал поэму, только-только вышедшую из печати. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала партер древнегреческого амфитеатра, а чтец — не щуплого портного, а античного оракула.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: