Григорий Канович
СМЕРТЬ НЕ СТАВИТ ЗАПЯТЫХ (Памяти Шимона Маркиша)
Трудно и горько писать о мертвых, которых – хоть убей – представить мертвыми невозможно. Но, как испокон известно, Высший Судия не склонен считаться с нашими поверхностными представлениями о жизни и смерти. Мало того – из поколения в поколение передается грозное и не лишенное основания поверье, что Отец небесный имеет обыкновение забирать прежде всего тех, кого Он любит и числит в своих лучших созданиях. И делает это с непререкаемым постоянством.
Кто знает, был ли любим Всемогущим Шимон Маркиш, но в одном нисколько не сомневаюсь: он и впрямь заслуженно принадлежал к когорте лучших. Лучшим он был не только для своих близких, но и для множества людей, которым посчастливилось подружиться с ним или познакомиться с его деятельностью и трудами в России, Израиле, Америке, Венгрии, Швейцарии… Шимон стал лучшим и для меня, хотя его имя в маленькой Литве знали единицы, в основном, специалисты по древней и средневековой литературе – литературоведы, знатоки латыни и почитатели Эразма Роттердамского, которого Шимон блистательно перевел на русский язык, тогда еще и в Литве служивший чуть ли не единственным поводырем по огромному лабиринту мировой культуры.
О Шимоне Маркише я услышал в Переделкино, на даче у вдовы Всеволода Иванова – царственной и удивительно молодой в свои уже очень немолодые лета Тамары Владимировны, матери одного из столпов современной лингвистики Вячеслава Иванова. Сейчас уже не помню, как зашел разговор о Шимоне, которого Вячеслав Всеволодович по студенческой привычке и на правах друга называл не иначе, как Сима, но хорошо помню, с каким искренним уважением, даже восхищением в ту хмельную пору начала перестройки говорили о нем Ивановы.
– Между прочим, Сима и о вас говорил весьма похвальные слова, – сообщил Иванов не избалованному в СССР похвальными словами гостю, упорно писавшему в имперской провинции романы на «крамольные» еврейские темы. – Если когда-нибудь попадете как народный депутат в Женеву, разыщите Симу. Он профессорствует в тамошнем университете, пишет о русско-еврейской дореволюционной литературе и еврейских мотивах у Бабеля, Эренбурга, Гроссмана…
То ли Вячеслав Всеволодович наворожил мне дальнюю дорогу, то ли просто подфартило, но за год до того, как большинство депутатов от Литвы, посланцы «Саюдиса», сторонники независимости, несмотря на уговоры, посулы и угрозы неуемного Михаила Сергеевича сложили свои полномочия, я, председатель еврейской общины республики, добивавшейся отделения от «дружной семьи советских народов», был приглашен на конференцию не куда-нибудь – а в Швейцарию, туда, где жил и работал незнакомый мне Шимон Маркиш.
Я был, наверно, единственный участник той трехдневной, весьма представительной конференции, которого меньше всего интересовала ее повестка дня. Моя голова, да простят меня устроители, была забита мыслями не столько о методах борьбы с проявлениями антисемитизма в Восточной Европе, сколько о предстоящей встрече с Шимоном Маркишем. Убежденный в том, что антисемитов на свете всегда было и будет больше, чем методов борьбы с ними, я то и дело заглядывал в свою записную книжку, стараясь на случай ее пропажи выучить добытый заблаговременно адрес: Bovy Lysberg, 3.
– Улица Бови Лисберг, дом три, – нараспев повторял я, рассеянно слушая презентабельных докладчиков.
Шимон встретил меня не как случайного гостя, Бог весть откуда залетевшего в благословенную Швейцарию, а как старого знакомого, с которым из-за своей занятости виделся реже, чем ему хотелось бы. Он весь лучился тихим и деликатным дружелюбием. Никакой профессорской значительности, никакого хозяйского превосходства или притворного радушия.
– Проходите, проходите! Посидим с вами и потолкуем о том, о сем, как и подобает двум старым евреям.
От его чуть насмешливого подбадривания я почему-то еще больше смешался, но безропотно последовал за ним в его рабочий кабинет.
Не желая, наверно, попусту тратить время, Шимон без всяких предисловий спросил:
– Что пьете? Коньяк? Виски?
– Уже не пью.
– Да вы не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома, как и они, – он вдруг добродушно улыбнулся, обвел рукой книжную полку и продолжил: – Как видите, у меня квартируют многие писатели. И вы с вашими «Слезами и молитвами…» тоже.
– Вы читали мой роман? – не то с радостью, не то с удивлением произнес я, польщенный его признанием.
– Не только читал. Но даже порекомендовал его итальянцам. Разве вам не звонили из Милана, из издательства Фельтринелли?
– Звонили. Собираются договор заключить, – ответил я, поблагодарив.
– Не стоит благодарности. Хорошая книга и без проводника не заплутает. Рано или поздно дойдет куда надо.
Мы сидели и неспешно беседовали о книгах, в кабинете их было не счесть, как и рукописей, которыми был завален письменный стол. Говорили о том, о чем два еврея толковали бы и на Северном полюсе – конечно же, о евреях, о том, что хорошо для евреев и что плохо; и о близкой сердцу русско-еврейской литературе, о которой с такой страстью писал Шимон. Он подробно расспрашивал меня о съезде народных депутатов в Москве, утверждая, что горбачевский крокодил, то бишь «социализм с человеческим лицом» – полнейшая чушь; с неброской настойчивостью допытывался о «поющей революции» в Литве, спрашивал, извлекут ли после победы литовцы уроки из своего кровавого прошлого. О чем бы ни заходила речь, Шимон ненавязчиво, с завидной непринужденностью демонстрировал свою человеческую и профессиональную основательность, свои прямо-таки невероятные познания и непоколебимую позицию гражданина мира, которому дорого все, что ведет к взаимопониманию между людьми, и ненавистно то, что угнетает их, сталкивает и разъединяет. Не опускаясь до дешевого, повсеместно востребованного национализма, он ратовал за национальную неповторимость и особое предназначение каждого народа – и не только избранного.
В Шимоне – и это я почувствовал при первой же встрече – прекрасно дополняя друг друга, как бы уживались два человека: один – сегодняшний, глубоко укорененный в «боевую, кипучую» действительность, вовлеченный во все ее драматические и трагические перипетии, и другой – явившийся из эпохи Возрождения энциклопедист, готовый за свои убеждения пойти, что называется, на плаху, способный воплотить свои идеи «в строчки и другие важные дела», чтобы приблизить, как говаривали в старину, «царство правды и справедливости»…
Выдающийся ученый, блестящий эссеист, великолепный переводчик, он действительно воплотил многое, что заслужило самой высокой оценки и не утратило своего интеллектуального блеска. Многое, cпору нет, но мне всегда казалось, что он давно созрел для большого художественного полотна .
Я не раз уверял Шимона, что он смело мог бы посоперничать и со своим братом Давидом, в доме которого состоялась наша третья и, увы, последняя встреча, – сесть и написать роман. Делясь с ним впечатлением, которое на меня произвело его эссе о Богрове, напечатанное в «Иерусалимском журнале» и отличавшееся всеми признаками истинной прозы, я стал наивно агитировать Шимона «отдохнуть» от литературоведения и переводов и примкнуть к нашей гильдии романистов, она-де примет его с распростертыми объятьями. Но Шимон отшучивался: в еврейской литературе два брата-романиста уже были – Исраэль и Ицхак Зингеры, зачем ей, помилуйте, вторая пара…
– Уж вы, Гриша, сами соревнуйтесь с Давидом. А мне поздно меняться. Вы же лучше меня знаете, что портному на старости глупо браться за шило. Каждый пишущий живет и умирает в своем слове.
В жизни так бывает: что-то скажет человек, a у тебя вдруг кольнет в груди и дух перехватит.
Это – метафора, не более того, подумал я. Шимон моложе меня. Он полон жизни, сработан надолго, ему жить и жить в своем слове, как, скажем, в уютном обустроенном доме в Женеве или в тихом пригороде Тель-Авива – у мамы в Ор-Еуде… Разве слово не подобно просторному и нерушимому дому, умело и бережно построенному мастером для себя и для тех, кто в него постучится?