Тот, кого назвали Юзефом, поставил его на ноги, прислонил к сосне и стал привязывать вожжами. Раз — обмотал вокруг живота, другой — завязал двойной узел.
— Ой! Мне больно! Больно! — Ешуа вертелся, хрипел, но Юзеф словно не слышал ни его хрипа, ни его мольбы. Он притащил охапку сучьев, бросил корчмарю под ноги, вытащил из кармана кремень и поджег.
— Что вы делаете? Мы же люди! — воскликнул Ешуа и заплакал.
— Люди, — откликнулось эхо.
Молодой лисой заметался огонь.
— Юзеф! — крикнул кто-то с дороги.
— Иду, иду! — Юзеф оглядел костер и медленно поплелся к фуре.
Слезы заливали крупное бородатое лицо корчмаря.
— Плачь, Ешуа, плачь!.. Ты никогда в жизни не плакал, — шептал он. — Пусть твои слезы рекой текут… по бороде… по животу… по ногам… туда… на огонь… Только слезами его не погасишь… Только слезами… Господи, дай мне столько слез, сколько водки я разлил по кружкам… Господи!..
Внизу весело потрескивали сучья. Огонь уже подбирался к башмакам… сейчас запахнет горелым мясом…
— Люди! — закричал Ешуа.
— Люди, — откликнулось эхо.
— Господи, господи, за что мне такие муки?
— … уки, — повторило эхо.
А наверху, в ветках, безумствовали птицы.
— Птицы, птицы, — стонал Ешуа. — Неужели ничего не видите? Неужели и вам все равно…
— … авно, — издевалось над ним эхо.
— Гавно… Все гавно… и птицы, и люди, и ты, господи… прости и помилуй меня… — Ешуа попытался руками развязать узел, но не мог, крепко завязан, намертво. Так на Немане связывают в пучки плоты.
И вдруг он увидел свою лошадь, свою гнедую…
— Жена моя, — выдохнул Ешуа и подавился слезами.
Гнедая, почувствовав его дыхание, подошла к сосне и застыла перед огнем.
— Жена моя!.. — Ешуа высвободил руку, протянул… Лошадь поверила, что рука не пустая, что на ней корка хлеба, и шагнула к сосне.
Лошадь обнюхала его руку, ткнулась мордой в бороду, и Ешуа схватил ее за шею, привлек к себе, поцеловал, как бы прощаясь и благодаря за преданность. Но огонь, разгоравшийся все сильней и жарче, отпугнул гнедую, она громко, на весь лес, заржала, и эхо передразнило ее, как жеребенок. Печальная и осиротевшая лошадь долго еще кружила вокруг сосны, разгоняя хвостом лесных мух и летевшие искры.
Жариться бы Ешуа до вечера на разбойничьем огне, если бы на него не набрели лесорубы Маркуса Фрадкина, почуявшие запах дыма. Был среди них и Ицик Магид. Они отвязали корчмаря, затоптали огонь, уложили Ешуа на мягкий мох, сняли с него обгоревшие башмаки, осмотрели его ноги, грязные и зловонные, дали из фляги напиться и, когда корчмарь очнулся, Ицик Магид спросил у него по-еврейски:
— Вам дурно, реб Ешуа?
— Мне хорошо… хорошо, — прохрипел корчмарь, глядя на верхушку сосны, к которой совсем недавно был привязан, и ему вдруг стало до боли, до крика жалко себя, распластанного на мху, беспомощного и босого, жалко этого высокого терпеливого дерева и этого безоблачного неба, которое равнодушно висит над всеми — над корчмарями, разбойниками, лесорубами и ни в чем не повинными лошадьми…
— И кто же это решил зажарить вас, как цыпленка? — пытаясь все превратить в шутку, выдохнул Ицик.
— Юзеф, — простонал Ешуа. — А башмаки что — выбросить надо?.. Такие башмаки!.. Новые совсем…
Ешуа, кряхтя, поднялся, покосился на обгоревшие башмаки и босиком зашагал к фуре.
— Кузя, кузя, — позвал он, и гнедая послушно побрела за ним.
Лесорубы переглянулись, вылили остаток воды из фляги на угли и скрылись в чаще.
Фура была разграблена. Из разбитых ящиков на дорогу все еще капала водка, и воздух на десять шагов вокруг был пронизан ее крепким одуряющим духом.
Второй лошади нигде не было. Умыкнули, сволочи, угнали, видно. Или заблудилась, дура. Но он не станет ее искать. Пока не поздно, надо отсюда уносить ноги.
— Идем, — сказал он гнедой, — Пропади все пропадом! И телега, и упряжь, и твоя дура сестра!
И повел ее, босой и несчастный.
За что, думал он в тот ясный пригожий денек, за что мне такие муки? Чем я, господи, перед тобой провинился? Тем, что родился евреем и торгую в этой треклятой дыре водкой? Не хотите — не пейте! Я вам что, насилу ее в глотки вливаю? Сами их разеваете… И дня без браги прожить не можете… Да что там дня — часу! Праздник не праздник, горе не горе — только успевай ставить на стол бутылки. Наливай, жид пархатый, пошевеливайся! И пархатый не в обиде, нет, нет… на обиде и гривенника не заработаешь… пархатый из кожи вон лезет и бежит с подносом к Юзефу… Пятрасу… Афиногену!.. А эти Юзефы, эти Пятрасы, эти Афиногены хоть когда-нибудь задумывались, почему он, пархатый, открыл свою корчму здесь, среди этих дремучих лесов и топких болот, а не где-нибудь на другом берегу Немана? Потому что немец пьет не до одури, а только так, для увеселения души. На немце шиш заработаешь. Открой кабак, и назавтра к тебе нагрянут жандармы и заколотят его крест-накрест досками. Ферботен! Дер Кайзер ерлаубт нихт… Император запрещает! А здесь… здесь тебя и пальцем не тронут ни урядник, ни император! Еще спасибо скажут, ибо нет лучшего острога, чем водка. Зачем на каторгу отправлять, когда можно послать к нему, к Ешуа! «Молодец, Мандель, отечеству служишь, престолу!» Пока они в корчме торчат, пока у них в глазах туман, они ничего не требуют, кроме лишней бутылки… Водка — их надзиратель и их конвоир… Белая, сладкая, горькая, она пребудет во веки веков… на ней, на матушке, вся империя держится и дай бог ей держаться и дальше!.. Закройте лавку колониальных товаров Симхе Вильнера… москательную братьев Спиваков… мясную Перельмана… заколотите крест-накрест досками — ничего не изменится! Другое дело — корчма. Она вечна, как престол, как отечество! Умрет Ешуа, за стойку станет Семен, Семен удерет — Хава станет, Хава окочурится — Морта начнет разливать, Морту сожжете — лошадь встанет… вот эта гнедая… кто бы ни наливал, лишь бы наливал!..
… То позапрошлое лето, тот погожий денек прогорклым лесным дымком осмолил душу Ешуа. Белой ржавчиной тронуло волосы на голове, только борода по-прежнему осталась иссиня-черной.
О том, как его чуть не сожгли, о Юзефе никому не рассказал Ешуа. Да и какой смысл рассказывать? Положим, поймают и осудят. Ну и что? Разве он один такой? Всех не переловишь и в холодную не запрешь. Растрезвонишь и только пример подашь: выходите, мол, на дорогу, привязывайте к сосне, подкладывайте хворост.
И все же всякий раз входя в корчму, Ешуа взглядом окидывал столы и искал того, кто чуть не отправил его в зажаренном виде к праотцам. Глянет, бывало, на ораву пьяных и вздрогнет: все… все до единого Юзефы!..
С помощью урядника Ешуа купил ружье и теперь, отправляясь в Ковно, всегда клал его под сиденье. Правда, обращаться с ним он не умел, и Нестерович не без ехидства успокаивал его:
— Если не убьют, научишься.
Он, конечно, мог отправить в Ковно сына, но тот слег. И потом: пусти его в город — через неделю вернется, деньги не на дело потратит, а на разные шалости. Поставит во дворе винокурни лошадей и — к девкам. Таких дураков они там на Виленской улице до нитки обирают. Ешуа уже раз привозил его оттуда… Высек кнутом и привез — хорошо еще стыдной хворью не наградили.
Оставалась еще Морта. Ей можно доверить все: и груз, и фуру, и даже корчму, девка она мозговитая, сноровистая, аккуратная, по субботам и праздникам сама торгует, всю выручку до последнего гроша отдает, ничего не утаивает. Будь Морта еврейка, и за невестку вполне бы сошла, и внуков бы ему, Ешуа, целую кучу народила. Господи милосердный, зачем ты придумал столько всяких племен? Мало тебе было одного племени — человеков? Жили бы на свете не немцы, не русские, не литовцы, не евреи, а человеки, жили бы и славу тебе возносили, господи!.. Неужели для того, чтобы это понять, надо быть не богом, а корчмарем?
Ешуа брал Морту с собой в дорогу потому, что с ней было спокойней, чем с ружьем. На бабу, к тому же христианку, не нападут, особенно если еще приоденется, как старуха. Кто на старую позарится? Корчмарь зарывался в сено, под мерный скрип колес засыпал и просыпался только дома, в местечке, Морта тормошила его и приговаривала: