— Нигде.

— Если увидишь его, сын мой, приведи ко мне, — сказал рабби Ури, странно оживившись.

— К вам? — у Ицика свело дыханье, и он долго стоял перед учителем, как клен на ветру: ветер треплет его, а он только огрызается — шумит листвой, — Вы, что, сумасшедших не видели?

— А откуда ты, сын мой, взял, что он сумасшедший? Тот, кого послало небо, не может быть сумасшедшим. Не богохульствуй, Ицик.

— А если… если вы, ребе, не угодите ему… если он и вас лихоманкой покарает?

— Что такое лихоманка по сравнению с больной душой? — спросил рабби Ури, но спросил на сей раз не у своего ученика Ицика Магида, а скорее у керосиновой лампы с нелепым колпаком, у тусклого оконного стекла, на котором нет-нет да мелькал силуэт ночного сторожа Рахмиэла. — Я слишком стар, чтобы сам его искать.

— А если он не пойдет? — очнулся Ицик.

— Если не пойдет, значит и ему все равно.

Ицик Магид не понял, о чем говорит его любимый учитель, но по его голосу, по взгляду, обращенному на тлеющий фитиль керосиновой лампы, он догадался, что рабби Ури намекает на свою больную душу. Никакой странник, тем паче сумасшедший, не исцелит ее. Рабби Ури стар, и душа его стара и немощна. Ничего не поделаешь— горек закат, горек. Пора смириться, пора собирать, а не перетряхивать пожитки.

— Иди, сын мой, иди, — сказал старик. — И позови мне Рахмиэла. Пусть зайдет. Мы с ним чайку попьем.

— Хорошо, — ответил Ицик. Он поклонился рабби Ури и вышел в ночь.

Старик проводил его до двери, но не закрыл ее: скоро придет Рахмиэл.

Рабби Ури сел за стол, обхватил руками закопченную лампу, и жар ее перелился в его высохшие, как табачные стебли, суставы. Перелился и пополз, продираясь сквозь сухостой вен, наверх, к согбенным плечам, к шее, похожей на зачитанный свиток, а оттуда спустился вниз, к сердцу, к больной душе, и больная душа отогрелась и, подобно бабочке с помятым крылом, встрепенулась и взлетела на подоконник. Высоко, ох, как высоко.

Без стука вошел Рахмиэл, закутанный в бабий платок, вернее в подобие платка, пропахшего чужими волосами.

— Вы звали меня, рабби?

— Да.

— Но я только на минуточку.

— А что такое, Рахмиэл, вся жизнь? Что такое восемьдесят два года?

— По-моему, восемьдесят два года — это восемьдесят два года.

— Нет, Рахмиэл. Это только долгая минута.

— Может быть, — буркнул Рахмиэл, не понимая, зачем его позвали.

— Сейчас мы с вами чайку попьем.

— От чая я никогда не отказывался.

Рабби Ури подогрел чай, разлил в оловянные кружки.

— А от чего вы отказывались, Рахмиэл?

— Не помню, — сказал сторож, прихлебывая.

— А я помню…

— У вас хорошая память, — невпопад похвалил рабби Ури Рахмиэл.

Оба прихлебывали чай и исподлобья глядели друг на друга.

— Говорят, в местечке какой-то странник объявился, — сказал рабби Ури. — Выдает себя за посланца бога. Вы о нем не слышали, Рахмиэл?

— Не слышал. Я жду Арона, а не посланцев бога.

— Сколько лет он в рекрутах?

— Долго, ох, как долго.

— Должен бы скоро вернуться.

— Если вернется.

— А почему же не вернется?

— Всякое за столько лет бывает, — вздохнул сторож. — Вот к Шмуэлю Пятницкому сын вернулся, так я вам, рабби, скажу: большего несчастья и не придумаешь.

— Почему?

— Почему-почему, — чуть ли не обиделся Рахмиэл. — Николаем вернулся.

— Каким Николаем?

— Да что это с вами сегодня, рабби Ури? — удивился гость. — Русским Николаем. Николаем Пятницким. Крестился он там в Сибири, вот что.

— А домой он зачем приехал?

— Дом делить. У Шмуэля Пятницкого в Мишкине двухэтажный дом. Не дай бог, если и мой Николаем вернется. Одно утешение — дома у меня нет. Это все мое богатство, — и Рахмиэл ткнул короткопалой рукой в колотушку.

— Можно? — рабби Ури протянул к колотушке руку.

— Колотушка как колотушка, — сказал сторож.

Рабби Ури взял колотушку и вдруг что есть мочи застучал.

— Что вы делаете? — воскликнул Рахмиэл.

— Стучу, — просто ответил хозяин. — Смерть бужу.

— Чью?

— А разве смерть чья-нибудь? Смерть — всех и ничья. Понимаете, Рахмиэл?

— Понимаю, понимаю, — залопотал сторож. — Спасибо вам, рабби Ури, за чай. А мне пора туда… на улицу..

— С улицей ничего не случится, — осадил его рабби Ури. — Посидите… Ночью в нашем местечке никто ни у кого не крадет. Только днем. Но днем же вы, Рахмиэл, свободны…

— Свободен.

— Днем же вы спите.

— Как когда. Иногда шью.

— Шьете?

— Шью. Лишний грош не помешает. Я все, рабби, для Арона откладываю… Вернется гол как сокол.

— Сколько было вашему Арону?.. — рабби Ури запнулся.

— Может, пятнадцать… Может, шестнадцать…

— Пятнадцать, шестнадцать, — вдруг забормотал рабби Ури. Зря он не спросил у Ицика, сколько тому… посланцу бога… лет… Наверно, тридцать пять, сорок. В тридцать пять — сорок больше всего сходят с ума. Возраст сумасшедших. Возраст лекарей, пытающихся — какая тщета! — излечить время. А вдруг сын Рахмиэла Арон и есть тот самый посланец бога? А вдруг… он, рабби Ури, конечно бы, не узнал его… прошло столько лет… В голове рабби Ури что-то складывалось, обрывалось, снова складывалось и рассыпалось в прах: слова, даты, имена. Он сверлил Рахмиэла взглядом, а тот, поникший, растерянный, оглядывался на дверь и не мог дождаться, когда рабби Ури вернет ему колотушку.

И вдруг Рахмиэл с пронзительной ясностью осознал, что без колотушки он — никто, жалкий старик в бабьем платке, бедняк и горемыка.

— Рабби, отдайте мою колотушку, — взмолился он, — Отдайте!

— Пожалуйста, — смутился старик. — Кажется, с ней ничего не случилось.

Рахмиэл схватил протянутую колотушку и, не доверяя себе и рабби Ури, застучал.

— Стучит, стучит, стучит, — приговаривал он, пятясь к двери. — Слава богу.

Когда он вышел, рабби Ури подошел к окну и опустил засиженную мухами занавеску. Господи, сколько лет ее не стирали! Да и зачем? Рабби Ури никого больше не хочет видеть. Никого! Ни любимого ученика… ни посланца бога… ни сторожа… никого. Его глаза, его кладовые, переполнены, набиты доверху. Он видел мор и глад, он пережил три войны. Он встречался с уймой людей и людишек. Все они, не отряхивая со своих одежд и со своей обуви грязь, кровь, блевотину, входили в его глаза. Хватит! С сегодняшнего дня он закрывает свои кладовые. Навсегда. Можно смотреть и не видеть. Можно слушать и не слышать. Можно просто достать из чулана пузырек для мышей… налить восемьдесят две капли… по капле на каждый прожитый год, и — здравствуйте, мои лекари, могильные черви. Но достойно ли человеку умереть, как мышь. Человек должен уйти как человек.

— Когда же? — спросил он у лампы. — Когда же?

В лампе зябко дрожал огонек.

— Когда нас задуют?

За окном — из конца в конец улицы — ходил Рахмиэл, стучал колотушкой и, видно, думал об Ароне.

А ему, рабби Ури, о ком думать по ночам? О ком?

II

Ночь для Ицика Магида начиналась с первой звезды, проклюнувшей, как цыпленок, бархатную скорлупу небосвода. Проклюнется один, за ним, глядишь, и целый выводок высыпал, разбежались по небу, как по двору, только пушок светит. Рабби Ури говорит, что у каждого человека своя звезда. Может быть, и у него, у Ицика Магида, есть какая-нибудь паршивая звездочка, недоносок. Светит где-нибудь, но что толку? Нет одинаковых звезд, и нет одинаковых судеб. Есть звезды-богатеи и звезды-нищие, есть звезды-кровь с молоком и звезды-калеки. Не дай бог родиться под такой звездой-калекой, какая светила его матери в день ее рождения. Своих родителей он, Ицик Магид, почти не помнит. Отец вроде был из-под Житомира, после погрома порешил местечкового урядника — господи, сколько урядников в России, — бежал, скрывался, добрел до Литвы, пошел в лесорубы и до самой своей смерти валил не урядников, а лес. Его звали Габриэль — во всяком случае так он себя называл. Мать служила у лесоторговца Фрадкина сперва нянькой, а потом кормилицей. Каждый год она рожала по мертвому ребенку — пока не родила его, Ицика, а через пять лет умерла вместе с тем, кто мог бы стать его братом. Похоронили их в одной могиле. Ицик Магид помнит, как он стоял с отцом над отрытой ямой и смотрел вниз и ничего, кроме большого майского жука, ползавшего по отвесной стенке могилы, не видел, и ему было очень жалко жука, жук был живой и даже с крыльями, которые он то и дело расправлял, бедняга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: