В голове Ардальона Игнатьича вдруг проклюнулась мысль и, как взъерошенный цыпленок, вылезла из скорлупы. Нестерович уже не сомневался, что отпустит этого Ашкенази — никакой он не преступник, просто болтун, доморощенный мудрец, свихнувшийся маленько, но прежде, чем отпустить его, он усадит бродягу где-нибудь в саду, под яблоней, притащит мешок всякой обуви — своей, Лукерьиной, детишек — и пусть все задарма починит и перелатает. А когда починит, пусть катится отсюда к чертовой матери да еще спасибо скажет: за такие речи под яблоню не сажают. Нуйкин цацкаться с ним не станет. У Нуйкина обувь в порядке, из лучших лавок Вильно. Нуйкин в них по грязи не шлепает.
Бесшумно подошла Лукерья Пантелеймоновна.
— Познакомься, мать, — сказал Ардальон Игнатьич. — Цви Ашкенази. Сапожник. Лукерья Пантелеймоновна, супруга.
— Да мы уже знакомы… Нешто забыл, Ардаша?
Человек в ермолке чуть заметно поклонился.
— Цви твои туфли починит… И мои сапоги… те, которые, помнишь, на масленицу купили… У Ванюши каблук отлетел… полгода не проносил, и отлетел… я его на огороде нашел… среди огурцов… новенький совсем. И Катюша жалуется: башмак трет, стелька отвалилась.
— Очень приятно, очень приятно, — журчала, как речка, Лукерья Пантелеймоновна. — Милости просим в избу. Парное отведаете.
Она, казалось, больше всех радовалась его освобождению.
— Спасибо, — сказал пришелец. — Но у меня ничего нет.
— Чего ничего? — насупился урядник.
— Ни колодки, ни дратвы, ни кожи.
— Колодку найдем… И кожу… Найдем, мать?
— Найдем, Ардаша, найдем. Все найдем.
— А за гвоздями и дратвой Ванюша в местечко сбегает. Он у нас шустрый..
— А нож? А воск? — воспротивился было арестант, но взгляд урядника подавил его сопротивление.
— Будет тебе и нож, и воск, — ощетинился Нестерович. Может, этот бродяга облапошил его, провел, как мальца на мякине? Может, он вовсе не Цви и не Ашкенази? Откуда у еврея грузинская фамилия? Объегорил, обставил, каналья! А он, старый дурак, дубина стоеросовая, олух царя небесного, взял да поверил!..
Ардальон Игнатьич готов был простить все: крамольные речи, мнимое сумасшествие, самозванство, убийство вице-губернатора, бегство с каторги или из рекрутов, все возможные и невозможные грехи, но примириться с тем, что он не сапожник, не желал. Он должен быть сапожником. Обязан. Без всяких разговоров…
— Ну? — подстегнул его Нестерович. — Нуйкин или?..
— Или, — утвердительно сказал человек в ермолке, зашагал к избе, и печальная улыбка освещала его путь до самого крыльца.
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го! — неслось ему вслед.
Лукерья Пантелеймоновна напоила его парным молоком, достала откуда-то свой старый ситцевый фартук в крупную горошину — что это за сапожник без фартука? — принесла острый, для шинкования капусты, нож с почерневшей ручкой, теплого пчелиного воску (под окнами голубели пять ульев), тупоносый молоток, шило, и человек в ермолке устроился со всеми причиндалами в саду, под голой и кривой яблоней, на которой, как осиротевшие птицы, висели истерзанные червями плоды. Серые, похожие на обуглившиеся молнии, ветки не шевелились, и в их неподвижности было больше печали, чем в их наготе.
На низеньком, с подпиленными ножками табурете, в бабьем фартуке в крупную горошину, с тупоносым молотком в руке, в поношенной ермолке, приколотой булавкой к волосам, пришелец выглядел, как огромная переносная кукла, какими, потешая честной народ, пользуются бродячие скоморохи и ряженые в самый веселый еврейский праздник — пурим.
Ардальона Игнатьича в саду не было. Он, видно, где мог собирал обувь.
Визжали подсвинки.
Мычала корова.
Ржала лошадь.
Но теперь человек в ермолке слышал в их дружном и горестном хоре не алчный призыв, а некий, как бы поданный свыше знак, и знак этот, беспомощный и предупредительный, выворачивал наизнанку душу.
Дожидаясь Ардальона Игнатьича, щуря глаза от необыкновенно яркого сентябрьского солнца, человек в ермолке вспомнил вдруг старого нищего-еврея, такого же бродягу, как и он, его слова, сказанные в позапрошлом году в закутке Меркинской синагоги, где они оба, усталые и избитые, расположились на ночлег, о том, что животные — куры, гуси, коровы, лошади и особенно кошки — первыми чуют нашу смерть. Перед смертью его матери кошка якобы мяукала двое суток подряд, и ничем ее нельзя было унять: ни молоком, ни лаской, ни бранью. А за неделю до кончины его брата-балагулы гнедая всю ночь неистово била копытом и ржала, как в первый день творения.
Человеку в ермолке не хотелось думать о смерти, но как он ни пытался отвлечься, занять свой мозг другим, она крутилась рядом, и некуда было от нее деться.
Пришелец оглядывался то на избу, то на хлев, словно кроме Ардальона Игнатьича в саду должен был появиться еще кто-то, и от появления того, неизвестного, безликого, зависела не только его жизнь, а судьба этой яблони, этого вымытого голубизной и молитвами неба, этой осенней, остывающей от страсти всходов и цветения земли.
Никогда еще за все его странствия тревога, закравшаяся в сердце, не была такой неоглядной и беспричинной. И в этой беспричинности тоже был некий предупредительный знак.
Первый раз за столько лет приручили его, странника, заставили взять в руки молоток, надеть дурацкий фартук и чинить не мир, а чьи-то вонючие башмаки и туфли. И кто заставил?! Не праведник, не почтенный и мудрый муж, а обыкновенный урядник!..
Конец света, и только.
Для того ли он бросил свою жену Ципору и детей, чтобы под этой кривой и голой, как его душа, яблоней забивать в прогнившую подошву гвозди?
Для того ли отправился из дому, чтобы собирать не чужие грехи, а грибы?
Для того ли он каждый год терпит лишения, сносит побои, чтобы в горнице пить парное молоко и отвешивать жене урядника поклоны?
Разве такому, как он, господь спустит лестницу?
Нет и еще раз нет.
Что он, проявляющий постыдное малодушие, испугавшийся какого-то уездного исправника Нуйкина, принесет господу в горсти и душе?
Что?
Лисички?
Ломоть ржаного хлеба?
Прогнившее яблоко?
Благословение жандарма?
Так вот почему в хлеву ревела скотина! Она чуяла не его смерть, а падение.
Он не умер. Он просто упал с лестницы… С первой ее ступеньки.
Но он встанет… Он сейчас встанет!..
— Ты куда? — спросил у него Нестерович, опуская на землю тяжелый мешок, битком набитый обувью.
Человек в ермолке вздрогнул. Он и не почувствовал, как Ардальон Игнатьич вырос у него за спиной.
— В хлев, — сказал он.
— Куда-куда?
— В хлев, — повторил человек в ермолке. — Обратно в хлев.
Он снял с себя ситцевый фартук Лукерьи Пантелеймоновны и повесил его на яблоневую ветку.
Ардальон Игнатьич посмотрел на яблоню, потом на пришельца, приблизился к нему, взял за грудки, заглянул в его большие, залитые исступленным страданием глаза и, сам страдая от своей зависимости, пробормотал:
— Нет уж.
— Я вам всю обувь починю… только после судного дня… когда я вернусь оттуда…
— Из хлева? — фыркнул Ардальон Игнатьич.
— Господь свидетель, — человек в ермолке поднял вверх глаза, — я вам ее всю починю и, если кожу добудете, новую обувь сошью… вам… и Лукерье Пантелеймоновне… и вашим детям…
Его искренность смутила Ардальона Игнатьича, сбила с панталыку. Особенно поразило урядника, как бродяга звонко и уважительно произнес имя-отчество его жены. Нестерович отпустил руку, оттолкнул человека в ермолке, но без отвращения, даже с какой-то грубоватой жалостью и пониманием. От прежней решимости Ардальона Игнатьича — в случае отказа передать арестанта Нуйкину — и следа не осталось. Передашь и вдруг сам осрамишься.
— Зачем же я Ванюшку в местечко сгонял?
— После судного дня все пригодится… И дратва, и гвозди…
— А до судного — нельзя?
— Нельзя.
— Почему?
— Раньше бог лестницу не спустит.
— А в судный день спустит?
— Спустит, — твердо сказал человек в ермолке.