— Господи, — сказал он в темноту. — Господа, терпенье! Терпенье! Вы споим глазам не поверите, какими прекрасными и длинными будут соломинки после войны, если она кончится.
Снег еще не выпал. Пока что па узких улицах прибалтийского города сорок шестого года смерзлась в комки и затвердела, как железо, грязь. С моря дул пронизывающий ветер, рвал алый транспарант, призывающий людей на расчистку руин.
Было далеко за полночь, когда настойчивый стук в двери поднял с постели антиквара Иеронима Мурского. В длинной ночной сорочке Иероним Мурский, босиком, не зажигая света, протопал к входной двери лавки и прислушался. Он почему-то — на всякий случай — надел очки и инстинктивно замахал рукой, не то отгоняя от себя муху, не то пытаясь осенить себя крестным знамением.
— Кто там? — прошептал антиквар и поежился. Ветер врывался в щели, холодил босые ноги.
— Откройте, господин Мурский, — потребовали за дверью.
— Простите, лавка закрыта, — перекрестил темень Мурский. — По ночам я не принимаю ни книг, ни картин. По ночам я спокойно сплю. Приходите завтра!
— Откройте, — посуровел голос. — Я от вашей сестры, госпожи Мурской.
— У меня нет никаких сестер, — воскликнул Мурский. Но снова услышал голос, нагло, как бы в насмешку декламирующий на всю улицу сонет Адама Мицкевича:
Мурский не откликался.
— Откройте!
И снова воцарилась тишина, словно за дверью никого не было, только ветер, только кошки, сводящие свои счеты, далекий гудок парохода и непривычно громкие удары башенных часов.
Мурский приложил ухо к холодным, обитым жестью дверям своей лавки, осторожно, почти беззвучно отодвинул два массивных засова и застыл в ожидании. И в эту минуту задвижка выскользнула у него из рук, кто-то толкнул его в сторону и быстро задвинул засовы.
Антиквар попятился в глубь своей лавки. Пришелец следовал за ним, цеплялся за полки, ронял книги и опрокидывал какую-то рухлядь.
— Ради бога, осторожней… Не поднимайте ненужного шума, — взмолился Мурский.
В жилой комнате антиквар наконец зажег керосиновую лампу, поправил очки и, прищурившись, стал разглядывать своими близорукими глазами того, чей голос обрел сейчас и кровь и плоть. Плоти, можно сказать, почти и не было: большие, глубоко посаженные глаза, грязные впалые щеки, какая-то прожженная, потрепанная, неизвестно какой армии шинель, на одной ноге чуть ли не из автомобильной покрышки вырезанный ботинок, обмотанный тряпками, другая тоже обута бог весть во что, только шляпа на поседевшей раньше времени голове сидела до странности элегантно и совсем не вязалась с неказистым обликом пришельца.
Чужак снял шляпу, осторожно положил на стол, стянул шинель, рваный пиджак, схватил с тарелки кусок колбасы, жадно откусил, плюхнулся на широкую и белую постель Мурского и, зажмурившись, пробормотал:
— Славная колбаса. Давно такой не едал.
— Конская, — вздохнул Мурский. — Конская.
Антиквару, видно, было жаль колбасы. Он смотрел на грязное отребье пришельца, растянувшегося в своей нелепой обуви на чистой белой постели, и прерывистым голосом обиженного ребенка сказал не то самому себе, не то пришельцу:
— Весной уже приходил одни от сестры. Только на нем была не шляпа, а ушанка. Мертвого его нашли. Без ушанки.
— Теперь не весна, а зима, господин Мурский. И кроме того, моя шляпа, к вашему сведению, бессмертна!
Мурский покосился на провалившегося в глубокий сон незнакомца, потер ногой об ногу, вздохнул и, обыскав чужие карманы, принялся сквозь очки, как в лупу, внимательно разглядывать черный сверкающий пистолет, расческу, огрызок морковки, коробку из-под американских сигарет с коралловыми четками внутри, долго вертел в руке паспорт и шепотом повторял:
— Георгий Забелла… Георгий Забелла… Родился в девятнадцатом году в Даугавпилсе. Забелла, Забелла… Не помню такого… Забелла… Вечная память Георгию Забелле. — Мурский вернул все на прежние места, только пистолет до боли сжимал в потной руке.
— Все карманы осмотрели? — спросил родившийся в девятнадцатом году Забелла.
Мурский застыл, словно внезапно разбитый параличом.
— Зачем антиквару пистолет? — выговорил наконец он, возвращая оружие.
Утро выдалось хмурым и студеным. Георгий Забелла брился у рукомойника.
Иероним Мурский готовил на примусе завтрак.
— Жаль, — сказал Мурский. — Очень жаль. Могли бы, пробираясь ко мне, с приветом от моей сестры хоть одну примусную иголку прихватить.
— Знал бы, прихватил бы десяток, — буркнул Забелла.
— Туго нынче с примусными иголками, — вздохнул Мурский. — Очень туго.
— Что это? — спросил Забелла, прислушиваясь к шуму за окном.
— Сносят развалины.
…Два старых танка, переделанные под бульдозеры, расчищали развалины.
По мощенной булыжником городской улице с лопатами в руках медленной колонной шагали немецкие военнопленные. Конвоировали их совсем молоденькие, по-юношески застенчивые солдаты в белых, не видавших воины кожушках. Конвоиры изредка переговаривались друг с другом и подстегивали колонну, видно, единственным знакомым немецким словом «шнеллер!» Пленные постарше снисходительно улыбались юным конвоирам и разглядывали разрушенный город и автофургон с надписью «Хлеб», остановившийся, чтобы пропустить колонну.
— Йа, йа, зофорт! Йа, йа… Сейчас, — кивали они и по-прежнему шагали уверенно и неспешно.
Забелла проводил взглядом военнопленных, словно ища в колонне знакомого.
Возле керосиновой лавки Забелла приглядел в очереди бойкого пацана с жестяным бачком и в огромном, видно, с отцовского плеча, пиджаке, поманил его пальцем:
— Заработать хочешь? — И протянул денежку.
— Дайте, — сказал пацан. — А что надо сделать?
— Поднимешься на третий этаж этого дома, видишь? — Забелла показал указательным пальцем. — На дверях такая медная табличка. Позвони или, если звонок не работает, постучи ногой…
— И что сказать?
Забелла задумался.
— «Пастушки, скорей бегите… в Вифлеем вы поспешите…» Я за тебя постою в очереди…
— Добавьте еще денежку! — сказал сорванец. — Запомнить трудно, и, может, еще за это влетит.
Забелла прибавил еще рубль, и пацан, подняв полы пиджака, помчался к указанному дому. Очередь медленно продвигалась к прорубленному в стене окошку, над которым красовалась надпись: «Керосин».
Пацан позвонил в дверь с медной табличкой, на которой было выгравировано: «Вилкс». Он нажимал па кнопку звонка и одновременно стучал йогой в дверь.
— Тебе что? — удивился знаток римского права, когда увидел сорванца.
— Скорей бегите, — выпалил пацан.
— Куда? — опешил старый Вилкс.
— В Леем, — испуганно процедил тот.
— В Леем? — упавшим голосом повторил Вилкс.
— Ага!
— Тебя кто сюда послал?
— Он там… У керосиновой лавки. Я ему еще бачок оставил.
Старый Вилкс пристально глянул на мальчишку, порылся в кармане, достал горсть мелочи и сказал:
— Вот тебе па леденцы!
Пацан сунул деньги в карман и сломя голову бросился вниз.
Старый Вилкс потоптался на пороге, запахнул халат, быстро прошел в гостиную и уставился в окно. Но оттуда был виден только шпиль кирхи, остов разбомбленной гостиницы «Метрополь» и скованное льдом море.
Он постоял у окна, пытаясь разглядеть что-то, и вдруг сорвался с места.
Пацан подбежал к лавке.
Того, кто посылал его за два бумажных рубля, не было.
Сорванец бросился за угол, но и за углом никого не увидел. Пока он бегал и искал свой бачок, подоспел и знаток римского права Эдвард Вилкс.
Он огляделся и, понизив голос, спросил у пацана:
— Где он?
Мальчишка только пожал плечами.