- Ну да, - опешил я от его недовольного тона.

- Если у вас, у евреев, другого выхода нет, будьте заодно, соединяйтесь. С моей стороны - никаких возражений. - Гиндин усмирил мяч, как щенка, и сквозь зубы процедил: "Никаких…"

- А ты… разве ты?.. - я почувствовал, как слова застревают у меня в горле.

- Я, Гирш, не еврей, не еврей, - зачастил Левка.- Почему-то все думают, что - да, а я - нет. Мама у меня армянка, а папа - чистокровный русский. Николай Анатольевич. И по-вашему я ни бум-бум.

- А имя? - робко спросил я.

- Имя мне по Толстому дали. Был, Гирш, такой граф с бородой - Лев Николаевич, - миролюбиво произнес Гиндин и, не сводя глаз с мяча, продолжал: - Хватит про евреев, лучше давай про футбол. В Ленинграде в нашем дворе на Пяти Углах я перед войной личный рекорд поставил - сто раз мяч в воздух подкинул и ни разу не опустил. Сто раз! Пора его побить. Считай!

И Левка ловко принялся жонглировать мячом.

Я смотрел на него и покорно считал: восемьдесят девять, девяносто…

- Сколько уже?

- Скоро сто.

- Считай, считай! И запомни навсегда - никакой я не еврей. Мой корешок в отличие от твоего целехонький. Никто по нему ни ножичком, ни пилкой не прошелся.

От неожиданности я сбился со счета, но тут же смекнул, что самолюбивому Гиндину не грех и подыграть, и к предыдущей цифре на всякий случай прибавил еще пяток.

- Девяносто семь, - объявил я.

- Отлично! Но насчет корешка, я вижу, ты не очень веришь. Побью свой рекорд - и покажу.

Неужто он и в самом деле начнет штаны расстегивать? И потом - почему он так чурается своего еврейства? Ведь сам Господь Бог был евреем!

Но Левка, озабоченный побитием своего личного рекорда в неблагоприятных условиях военного времени, был целиком поглощен жонглированием.

- Считаешь? - тяжело дыша, осведомился он.

- Да, - успокоил я его, хотя для отвода глаз только шевелил губами.

- Давай, давай, - подхлестывал Гиндин.

Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как приклеенный, прилипал к Левкиному носку; я стоял неподвижно, шептал про себя бессмысленные цифры и гадал, врет он про маму-армянку и папу Николая Анатольевича или не врет; наверное, все-таки врет; я думал не о том, побьет он свой рекорд или не побьет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, на котором по роковой случайности сошлись Рыбацкая улица в моей далекой, никому не известной Йонаве и улица Пяти Углов в Левкином брызжущем фонтанами Ленинграде; мысли, как мыши-полев-ки, сновали по пустынному, заросшему бурьяном полю, и мне почему-то становилось жалко самого себя и Левки, и Анны Хариной, и Розалии Соломоновны, и моей мамы, и эта жалость дегтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в крохотный, подпрыгивающий в груди мячик, и, вопреки всему, не столько отчуждала меня от Гиндина, сколько печально сближала с ним.

- Спроси у Левки, - каждый день напоминала мне мама. Она по-прежнему была убеждена, что все евреи должны быть заодно, и я не спешил ее разочаровывать и подрывать веру во всесилие еврейского единства.

Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву или еще до сих пор пишет. Раз обещала, то обязательно напишет. Напишет и пошлет. Я мог ждать, а вот мама больше не могла. Ей хотелось, чтобы письмо поскорей прочли в Москве и прислали ответ. И, конечно, хороший. Но что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность ее страшила и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего - в столицу, наверное, каждый день прибывают поезда, битком набитые такими письмами-прошениями. Пока их разберут, пока на все ответят, глядишь, и война закончится, и те, кто уцелел, остался в живых, вернутся домой. Разве не лучше - не знать и ждать. Ведь пока не знаешь, надеешься. Надежда, пусть и напрасная, порой слаще правды.

Я не сомневался, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками западни, письма никогда и никуда не доходят; мне казалось, что они улетучиваются по дороге, что зимой их заметают метели, а весной они истаивают, как снег на вековых курганах, и простодушные, изнывающие от жажды тушканчики вылезают из нор и тычутся мордочками в разлитые строки и предложения, как в лужицы, и слизывают все до последней запятой.

Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась по степи до заброшенного "Тонкареса" с большим опозданием. Похоронку на Ивана Харина привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго держал эту бумагу в колхозном сейфе вместе со всякими почетными грамотами за досрочно проведенные посевные кампании, за перевыполнение плана по поставкам государству зерновых и продуктов животноводства, а также с пожелтевшими квитанциями о сдаче партвзносов, скрывал ее от Хариной и отдал страшное извещение только чуть ли не через полгода после гибели Ивана. Этого тетя Аня Нурсултану Абаевичу простить не могла, перестала даже с ним разговаривать. Но, по-моему, он поступил правильно - не хотел, чтобы Харина рвала на себе волосы. Председателю Нурсултану, видно, ее спокойствие было дороже, чем правда. И я бы на его месте, наверное, не отдал бы похоронку - меньше знаешь, спокойнее спишь…

- Cпрошу, обязательно спрошу, - пообещал я.

Мама попыталась улыбнуться, но глаза ее вдруг подозрительно засверкали и по распаханному морщинками лицу потекли слезы. Она их не вытирала, и жаркий степной ветер медленно осушал ее бледные щеки.

Как назло, Левка который уже день в школу не приходил, и я решил подкараулить его на Бахытовом подворье. Уже садилось солнце, когда я увидел, как он, перебирая своими длинными, как у аиста, ногами, обутыми в ладные довоенные ботинки, быстро шел к нужнику.

Я поздоровался с ним, но он не ответил.

- Здравствуй! - повторил я громко.

- Здравствуй, здравствуй, - выплюнул он, как лузгу, свое приветствие.

- Я хотел тебя кое о чем спросить…

- Потом, потом! Пос…ть по-людски не дадут…

Пока Левка справлял нужду, я крутился около высохшей деревянной будки. В ее стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные клоками овечьей шерсти; проржавевший лист жести заменял крышу; чуть поодаль от нужника росли высокие лопухи, листьями которых охотно, вместо бумаги, пользовались жильцы и случайные прохожие.

- Розалия Соломоновна обещала моей маме написать письмо в Москву. Ты не знаешь - она написала? - бросился я с головой в омут в надежде на то, что мне удастся выудить у Левки хоть какую-нибудь новость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: