Моя жалость дергала колокольчик - динь-динь-динь - аптекарь Левин, словно ангел, только что спустившийся в Йонаву с облака, распахивал передо мной стеклянные двери, кланялся, впускал внутрь, ласково ерошил мои смоляные кудри и, бормоча "чемерица, пустырник, боярышник, омела", начинал рыться в выдвижных ящичках и на полках и доставать оттуда кулечки с диковинными травами.
- А пиявки? Вы забыли про пиявки, - напомнила спустившемуся с облака аптекарю Левину моя жалость.
- Ах, да, пиявки!.. - всплеснул руками аптекарь и по стремянке снова поднялся в небо. - Пусть твоя бабушка скорей выздоравливает.
- Это не для бабушки, это для Розалии Соломоновны - Левкиной мамы. Вы ее не знаете. Она из Ленинграда… На скрипке играет…
Аптекарь Левин протянул мне склянку с пиявками, снова запустил руку в мои кудри и, качая седой головой, на прощанье бросил:
- Пусть выздоравливают все… Смотри - не разбей по дороге склянку.
Склянку я не разбил, но дорога из аптеки Левина к Розалии Соломоновне, как и все дороги, вымощенные состраданием, вдруг оборвалась в моей памяти и привела к свекольнику.
- Отнесем Розалии Соломоновне, - сказала вечером мама.
Она решила, что вдвоем будет проще и теплей.
От свекольника, в котором прыткими мальками плавали дольки чеснока, было больше пользы, чем от моей жалости. Левка открыл дверь, и мы прошли в темные сени, заваленные, как и двор, рухлядью, от которой шел удушливый смрад, как от тлеющего торфа.
Гиндины жили в маленькой комнате, выстланной заячьими шкурками, добытыми безжалостным Бахытовым беркутом; на стене висела пятнистая шкура рыси, а чуть ниже - засиженные мухами две почетные грамоты солдату конвойной команды внутренних войск Бахыту Мухумовичу Рымбаеву. Эти награды, как и перегоревшая электрическая лампочка под потолком и вырезанная из газеты фотография колонны физкультурников, проходящих мимо Мавзолея на Красной площади в Москве, были единственными приметами двадцатого века.
Левка засуетился, приволок откуда-то для гостьи табурет. Розалия Соломоновна медленно поднялась с постели.
- Лежите, лежите, - без запинки по-русски сказала мама.
Но музыкантша ее не послушалась, засеменила на кухню, принесла посуду, поставила ее на щербатый, сколоченный из разномастных досок стол.
- Свекольник еще горячий, - промолвил я, когда мама начала наливать его из чугунка Хариной в миску.
Мама закивала головой, гордясь моим знанием чужого языка.
- Я перед вами виновата, - выдохнула Розалия Соломоновна, не притрагиваясь к ложке. - Пока в Москву не написала.
Мама снова закивала головой, и я, не мешкая, перевел ее кивки на русский:
- Ничего. Еще напишите…
- Напишу, если…
Гиндина замолкла. В наступившей тишине было слышно, как скрипачка неохотно зачерпывает ложкой свое лекарство.
- Все будет хорошо, - успокаивала ее мама, с трудом постигая изгнаннический словарь великодушия.
- У меня такой уверенности нет, - призналась Розалия Соломоновна. - Только в одном человек может быть уверен на сто процентов - в том, что он умрет.
- Мама! - прикрикнул на нее Левка. - От таких рассуждений ты не поправишься.
- Разве я не права? - не поднимая головы и тихо прихлебывая целебный свекольник, сказала Гиндина. В домашней кофте, накинутой на тонкий летний халат, в матерчатых тапочках на босу ногу, непричесанная, с опухшими от головной боли глазами, она была совершенно непохожа на знаменитую скрипачку, которая глядела на нас с афиши и которой аплодировал Сталин. - Не права? - переспросила Розалия Соломоновна и обвела всех печальным взглядом
Все промолчали.
- Скажи, что ей нужен покой, - заговорила мама на идиш. - Покой лечит.
- Покой лечит, - сказал я Гиндиной тоном лекаря и хироманта Прохазки.
- Лучше всего лечит могила, - прошептала Розалия Соломоновна и отодвинула миску.
В отсутствие Бахыта мама все свое свободное время проводила у больной соседки. О чем они с Гиндиной говорили, для меня осталось загадкой. Одна, видно, изливала душу, а другая, как дикая яблоня на юру, послушно качала кроной. На все мои вопросы я получал один и тот же ответ:
- Ты же знаешь - я по-русски не все понимаю…
- Но ей легче?
- Когда о чем-то говорит, тогда легче. Когда молчит, тогда хуже.
- Но о чем она говорит?
- О своих детях… О Левке и о скрипке. Просит, чтобы та не досталась Бахыту… Будем, Гиршеле, молиться…
- За что?
- За то, чтобы у тебя был отец, а у Левки и у скрипки - мама… Говорят, у Бога уши закладывает, когда молишься только за себя. А когда за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши..
Может, оттого, что мама говорила на маме-лошн, на родном языке, ее голос звучал твердо и складно, может оттого, что теплое и ровное ее дыхание не прерывалось невольными паузами, а глаза лучились молитвенными слезами, понятными и без посредников, Господь не давал им в тот день пролиться и на самом деле растопыривал глаза и навострял уши.