В углу белел рукомойник, над ним поблескивало небольшое треснувшее зеркало.
На подоконнике в маленьком вазончике печалились безвозрастные цветы — не то цикламены, не то бегония.
Но больше всего привлекли внимание самодеятельной лекарки две потускневшие фотографии над кроватью пани Катажины. На них, почти выцветших от старости и сырости, еще можно было разглядеть усатого мужчину в хромовых сапогах и косоворотке и женщину в длинном платье и в черной шляпке с вуалью — видно, родителей пани Катажины. На другом снимке, который был чуть поменьше и поярче, красовался стройный молодой человек в фетровой шляпе с лихо заломленными полями, в белой сорочке с галстуком и толстой незажженной сигарой во рту.
Авигдор, клюнула в виски догадка. Неужели?
Неужели между ним и пани Катажиной что-то было? Между евреем и правоверной католичкой, страстной поклонницей маршала Пилсудского? Может, она, как и её кумир, к евреям любовью и не пылала, но для этого красавчика в фетровой шляпе и сигарой в руке, делала исключение? Недаром же говорят, что одного пёсика всегда легче полюбить, чем целую свору.
Пани Катажина заворочалась под байковым одеялом, и мысли моей мамы, охотившиеся за тайной, вдруг вспорхнули, как вспугнутые птицы, и перелетели с фотографий на стене к больной.
— Пани Геня, мои косточки уже, наверно, все прожарились до черноты. Снимите, ради Бога, с меня ваши адские баночки, — послышался сдавленный голос хозяйки.
— Сейчас, сейчас, — засуетилась мама и отлепила их от её побагровевшей спины.
— Спасибо, пани Геня, спасибо. Что бы я, скажите, без вас делала в этом своем гробике?
Мама выпучила на неё глаза.
— А вы не удивляйтесь, — пролопотала пани Катажина. — Я не жалуюсь, а говорю как есть. Гробик! Самый настоящий гробик. Ведь, как подумаешь, каждый из нас старается удобно расположиться в своем благоустроенном гробу с побеленными стенами, застекленными окнами, выложенными паркетом полами, с выходом на балкон и на улицу. А потом, когда приходит час, его из этого комфортабельного гроба выносят и укладывают в другой, только уже менее просторный, без всяких излишеств и удобств.
— Не грешите, пани Катажина. Я у вас первый раз, и могу честно сказать, что квартирка могла бы быть и просторней. Но жить можно. Чисто, светло. Ничего лишнего. На стенах фотографии… Это, наверно, ваши родители, а тот в шляпе — брат… — мама не отрывала глаз от стены и строила всякие догадки.
— Это не брат, — сухо сказала пани Катажина. — Это пан Авигдор Гимельштейн…
Моя мама, видно, только и ждала этого ответа и, не мешкая, перешла в наступление:
— Ваш друг? — не упустила она своего шанса.
— Друг, не друг, сейчас это не имеет никакого значения, — промолвила хозяйка. — Я о нём расскажу вам в другой раз. Если выздоровею.
Шло время, пани Катажина выздоровела, еще больше сгорбилась и состарилась, но об Авигдоре и словом больше не обмолвилась, как будто его вообще на свете не существовало.
Как ни томило маму любопытство, сама она больше не осмеливалась заговаривать с пани Катажиной об этом Авигдоре, дожидаясь, когда та первая начнёт нелёгкий, видно, для неё разговор.
Помог, как водится, обыкновенный случай.
Каждую неделю пани Катажина ездила на могилу маршала Пилсудского на кладбище Росу, где в тени старых, тенистых сосен покоилось его сердце. Летом пани Катажина высаживала там цветы — маргаритки и анютины глазки, а зимой лопаткой очищала надгробье от снега и упавшей на постамент сосновой хвои. За маршалом кроме пани Катажины ухаживали еще две постоянные посетительницы его могилы — бывшая примадонна довоенного польского театра в Вильне и престарелая учительница французского из женской гимназии на Острабрамской улице.
Каждый раз, возвратившись с кладбища, пани Катажина делилась с мамой своей тревогой:
— Что будет с его высокопревосходительством маршалкем, когда мы умрём, а он останется один на один с этими мужланами-литвинами. Моя мечта, чтоб меня положили с ним рядом. Тогда он хоть не будет так одинок. Но власти, как я слышала, все захоронения на Росу запретили, чтобы под видом похорон по нему поминки не устраивали. Туда меня вряд ли повезут — зароют где-нибудь, как бездомную собаку…
— Ну что вы, что вы… — успокоила её мама. — Мы же с вами не среди зверей живём, а среди людей…
— Вы в этом, пани Геня, уверены? Сейчас уже трудно отличить, где зверь, а где человек. Господи, какая же я была дура, какая полная идиотка, что не бросила Вильно, своих родителей и не уехала с ним в Америку, а осталась жить тут, — вдруг ни с того, ни с сего разоткровенничалась пани Катажина.
— С кем? С Пилсудским?!
— С Авигдором, пани Геня. Жила бы сейчас не на проспекте генералиссимуса Сталина в этом сыром гробу, в этой дворницкой дыре с мышами и пауками, а на Манхеттене. Вместо того, чтобы всё бросить и уехать, я стала со слезами на глазах умолять его остаться в Вильне — креститься, сменить имя, взять мою фамилию… стать Радзинским… Пан Анджей Радзинский и пани Катажина Радзинская. Звучит! И пара что надо.
— Звучит, очень даже неплохо звучит… — поддакнула мама, боясь, что пани Катажина вдруг опомнится и умолкнет. — Хотя и Гимельштейн — не такая уж простецкая фамилия. Не то, что Мордкович или Блох…
— Я сама во всём виновата, сама, — повторила пани Катажина и вздохнула… — Других жалела, маму, отца, родичей, даже своего исповедника-ксендза, а на себя жалости не хватило… — она перевела дух и, понизив голос, продолжала: — Никто — ни мои родичи, ни подруги не верили, да я и сама не верила, что могу полюбить еврея. Мне раньше такое и в страшном сне не могло присниться. Но это случилось. Понимаете?
— Понимаю. Сердце и голова иногда и впрямь друг с другом воюют не на жизнь, а на смерть, — сказала пани Геня. В отличие от своей младшей сестры Хаси, каждый день бегавшей, как в кино, на соседнюю улицу — на открытые заседания народного суда, откуда она то и дело приносила во двор душераздирающие истории о запутанных супружеских отношениях, разводах, долгах и рукоприкладстве, моя мама была домоседка. Она занималась домашним хозяйством и с утра до вечера довоспитывала моего отца, молчаливого и безразличного к земной суете. Видимо, поэтому мама с раскрытым ртом слушала рассказы пани Катажины, которые заменяли ей суды, трофейные фильмы и спектакли, изредка вызывая у неё слёзы сострадания и участия.
— Почему же, пани Катажина, он уехал? — чуть не задохнувшись от своей смелости, спросила мама.
— Его заставил отец. Старший Гимельштейн владел в Белостоке кожевенным заводом, а мы учились в Вильне — Авигдор на медицинском факультете, а я по его настоянию изучала английский. После страшного погрома в Белостоке, учиненного местными босяками, отец Авигдора — Ицхак сказал всей своей родне: «Генуг! (Хватит!) Можно при желании в бардак сходить, но добровольно жить в бардаке нельзя!» Он, конечно, под бардаком подразумевал всю российскую империю, — пани Катажина поправила растрепавшиеся от волнения волосы, откашлялась и замолкла.
— Но Авигдор мог же остаться… Не послушаться отца.
— А вы бы, милая, хотели, чтобы ваш сын не послушался отца и женился на гойке?.. Я даже рада, что Авигдор со мной не остался, — неожиданно заявила пани Катажина. — Где бы сейчас был он и мои дети, и мои внуки, если бы их я от него народила?.. А я, пани Геня, точно народила бы целую кучу, чтобы было кому-то хоронить маму и бабушку.
— Выходит, вы рады, что он не остался с вами?
— Да. Очень рада. Если бы он пошёл против отца и остался со мной, в Польше, то и он, и мои дети, и я сама, наверно, сейчас с вами не разговаривала бы, а все вместе гнили бы там… Может, и я, гойка, в том числе. Там… в тех перелесках… — И пани Катажина сделала неопределенный жест в сторону голубеющего над домами горизонта.
— Где?
— Сначала на Конской или Рудницкой в гетто, а потом за городом, в Понарах, во рвах… Старший Гимельштейн был тысячу раз прав. Помню, как, нисколько не чинясь, он излагал при нас свои рассуждения о будущем Европы и говорил, что скоро наступит такое время, когда не только пьяное русское мужичье на улицах Белостока будет врываться в еврейские дома и вспарывать ножами подушки, но убивать евреев примутся и почтенные немцы, и поляки, и литовцы. Я сидела у Гимельштейнов за обеденным столом в гостиной и страшно злилась на этого самоуверенного чванливого пророка, торгующего сыромятными кожами. Думала, что этими своими страшилками он стремится разлучить меня с Авигдором. А ведь старик Гимельштейн был воистину пророк и на сто процентов прав. Он еще тогда, в начале века, предвидел все, что случится. Что-что, а нюх на резню и несчастья у евреев всегда был отменный. Они рождаются на свет уже с чувством опасности.