— Вы-ы?.. — говорит она протяжно.
— Назад! — командует Жак-Анри. — Берите меня под руку — и ни слова.
Они идут к морю и молчат. Взрывы все еще гремят — глухие, похожие на дальний гром. Рука Жаклин тяжело давит на локоть Жака-Анри. Прическа растрепалась.
По улице с ревом проносится полицейский автомобиль.
— Куда мы идем? — тихо спрашивает Жаклин.
— Еще не знаю, — говорит Жак-Анри.
Марсель огромен, но для них двоих сейчас в нем нет ни одного безопасного уголка. Жак-Анри спокойно улыбается девушке и крепко прижимает локтем ее ладонь. Положение тяжелое, но не безвыходное. Главное — не терять головы. Жаклин доверчиво смотрит на него, и этот взгляд придает ему силы.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1. Январь, 1943. Берлин, Моабит — Принц-Альбрехтштрассе
В Берлине идет снег.
«Черная Мария» с медлительностью катафалка движется к Принц-Альбрехтштрассе раз и навсегда установленным путем: по Альт Моабит и Фюрст-Бисмаркштрассе. Не доезжая до Унтер-ден-Линден, она круто возьмет направо по Вильгельмштрассе, а там уже и рукой подать до главного управления имперской безопасности, где комиссар Гаузнер встретит Роз обычной своей шуточкой:
— Наконец-то! А мы так соскучились без вас!
И очень мирным жестом потрет лысую голову.
Это произойдет примерно через полчаса. А пока машина, по расчетам Роз, не добралась даже до Рейхстагштрассе, и Роз борется с дрожью, не забывая баюкать в кармане дневную порцию хлеба. Порция — квадратик — бережно зажата в кулаке, иначе от толчков она обратится в крошки. Роз надеется довезти ее в целости и сберечь на вечер. Вернувшись в камеру, она съест хлеб вместе с воскресным ломтиком свекловичного мармелада.
Зубов у нее почти не осталось, каждую крошку приходится перетирать деснами, царапая о мякину свежие шрамы.
В заднее — единственное — окошко «Черной Марии» видны убегающие стены домов, а дальше, в перспективе, — сами дома, тротуары, люди. Город разворачивается перед Роз, как кинофильм, и она безучастно смотрит его и борется с желанием съесть хоть часть хлеба немедленно. Голод, как и боль, давно уже стал для нее чувством привычным, неотъемлемой частью существования, но перед допросами он почему-то обостряется, становится непереносимым, и Роз не всегда удерживается, съедает кусочек и потом жалеет об этом.
В Моабит Роз перевели незадолго до рождества. У Гаузнера в кабинете стояла елка, увитая бумажными цепями. Эти цепи делали елку похожей на заключенного, прикованного к углу камеры. Роз выслушала приказ о переводе и ответила, что ей плевать. Тогда у нее было больше зубов, и она еще могла отчетливо выговаривать слова.
— Ну-ну, — сказал Гаузнер тоном доброго Санта-Клауса. — Прежде чем оценить вкус лакомства, надо его отведать, моя милая.
Очень скоро Роз поняла, что Гаузнер знал, о чем говорил. Камеры в гестапо были ужасны, но все же не шли ни в какое сравнение с ледяными пещерами Моабита. Темные и узкие, они почти не отапливались, и иней от дыхания оседал под потолком и на койке, собранной из водопроводных труб. Если на Принц-Альбрехтштрассе Роз не могла спать от криков, то здесь ее лишало сна отсутствие любых звуков; тишина была такой полной, что Роз казалось, будто она одна во всем громадном здании. Она пыталась бороться с тишиной, пела, разговаривала сама с собой — и была наказана: в первый раз дело обошлось строгими наручниками, а за новое нарушение надзиратель отвел ее в карцер… Роз вышла из карцера на третий день и упала у порога.
На Принц-Альбрехтштрассе Гаузнер долго втолковывал ей, что больше не станет выручать ее и просить начальника тюрьмы отменить взыскание и что за очередную провинность Роз отсидит полную неделю. Роз слушала и не могла понять ни слова: два дня, проведенные в железном шкафу, довели ее до полусумасшествия. Гаузнер отправил ее назад и целую неделю не вызывал на допрос.
Больше Роз не пела.
В Моабите ее посетил представитель швейцарского Красного Креста. Вместе с ним пришел благообразный толстячок с уютным животиком. Толстячок назвался заместителем начальника тюрьмы и спросил Роз, есть ли у нее жалобы. Роз не сразу раскусила, с кем имеет дело, и разрыдалась на плече у швейцарца. Задыхаясь от слез, перечислила: пытки, побои, голод, доводящая до умопомрачения тишина… Швейцарец, записывая в блокнот, возмущенно кивал головой:
— Да, да, да… бедное дитя!.. Оставьте нас одних, советник!
— Но правила Моабита… Вы настаиваете?
— Самым решительным образом!
Толстячок неохотно ушел, и Роз, успокаиваясь, более или менее связно рассказала швейцарцу о том, что проделывали с ней Гаузнер и чины гестапо на Принц-Альбрехтштрассе. Стыдясь наготы и прикусывая губу, показала левую грудь с сожженным соском — к нему прикладывали электрод при пытке электричеством. Швейцарец, не отводя взгляда от груди, продолжал кивать.
— Чудовищно! Я просто боюсь верить!
— Чему? — спросила Роз. — И этому тоже?
Швейцарец осторожно присел на край койки.
— В чем вас обвиняют?
— В шпионаже, — сказала Роз.
— Это, конечно, недоразумение? За вас хлопочут.
— Кто?
— Ваши друзья… Но сначала я хотел убедиться, что вы — это именно вы. Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду?.. Итак, кого вы знаете в Женеве, Лозанне и Цюрихе, кто мог бы хлопотать о вас?
Не будь Роз так слаба, она ударила бы его. Можно подделать швейцарский характерный акцент, можно подделать сочувствие, но нельзя избежать одного — совпадения вопросов с теми, которые интересуют Гаузнера. Женевскими связями Роз гестапо занимается в первую голову… Плевок Роз попал на лацкан пиджака… Пока толстячок старательно бил ее по щекам, гестаповец платком оттирал слюну. Уши его горели. Толстячок, устав, массировал вспухшую ладонь… Они ушли, оставив в камере запах чистого белья и крепких сигарет. Роз попыталась прилечь, но надзиратель поднял ее с койки, пригрозив карцером. Хлеба в этот день ей не дали, а порция супа оказалась уменьшенной наполовину. Ночью Роз приснился отец, и ей было так хорошо и весело, что она проснулась с улыбкой и не сразу поняла, что находится в камере, а не дома…
«Съесть или нет? — думает Роз, осторожно проводя пальцем по корочке. — Раньше ночи назад не повезут… Лучше оставить… Или все-таки съесть?»
Роз доедает хлеб.
На Принц-Альбрехтштрассе конвой сдает ее под расписку сумрачному эсэсовцу, и тот, небрежно обыскав, толкает ее в плечо:
— Иди, не оборачиваясь и не останавливаясь! Ясно?
— Да, — говорит Роз, пытаясь отрешиться от ощущения чужих рук на теле.
— Тогда пошли.
Перед кабинетом Гаузнера эсэсовец обыскивает ее вторично, гораздо тщательнее. Роз видит, что эта процедура доставляет ему удовольствие. Опережая его руки, она сама достает из-за выреза платья тряпочку, заменяющую ей носовой платок, но он делает вид, что не видит этого, и доводит обыск до конца. Проходящий по коридору щеголеватый офицер, улыбаясь, оглядывает Роз с ног до головы и подмигивает ей.
Гаузнер ждет на середине кабинета.
Лицо его сумрачно. Лысина блестит, будто смазанная маслом. Он еще не поднял руки, а у Роз уже дергается щека и на глаза наползают слезы.
— Садись, — говорит Гаузнер. — Ты подумала?
— Да, — говорит Роз.
— Решила?
— Да.
— Что же именно?
— Нет, — говорит Роз.
Когда ее не пытают, она старается не произносить других слов, кроме этих двух. Но что бы с ней ни делали, показаний она не дает. Скажи ей кто-нибудь в самом начале, что она сумеет выдержать, она бы не поверила. Первое время Гаузнер не трогал ее, приглядывался; на один из допросов эсэсовцы приволокли странного человека — седого, полубезумного. Человек сел на корточки в углу и, загребая с пола пыль, стал набивать ею рот, торопливо жевать и чавкать.