Меня прямо как молнией пронзает! Я подозрительно присматриваюсь к своему отцу. Дипломированный медик, клятву Гиппократа давал когда-то, а не знает, что пульс бывает только в запястьях или висках. В пятках, на худой конец, но это если ногу отсидишь.
— …дряблость щёк, вялость подбородка, пониженный тонус шерсти, ну-ка-с, ну-ка-с… А давление артериальное не пошаливает? За ушами не ломит? Лапы не познабливает?
— Не-е-ет! — пронзительно вскрикивает Бабака. — Вот только тут тошно, — и бьёт себя лапой в грудь. — С души воротит!
— А ну, покажите язык! — командует папа. Бабака высовывает наружу язык, и мы ужасаемся. Язык — чёрный, как тысяча чертей! В зелёную крапинку!
— Вы чего? — удивляется смертельно больная. — Ах, это! Это я нашла взрывающиеся карамельки у Костика в портфеле. Вкусные такие, ням-ням. Докажи же!
В подтверждение Бабакиных слов я с радостью показываю родителям свой цвета спелого кукурузного початка язык. После конфет он с трудом помещается во рту, но мне хоть бы хны.
— Безобразие, — говорит папа. — О чём они только думают на своих карамельных заводах? Вот мы с братишкой, помню, в детстве пойдём в сосняк, нацедим смолы с дубов, нажуем, в шарики скатаем и в «Дары природы» несём по пятаку за штуку. Натурпродукт! А ещё, бывало, под Новый год нажарит мама на маргарине сухариков, сверху сахарином фить-фить — сидишь на печке, грызёшь, пальцы об кошку вытираешь! И дёшево, и сердито.
А мама ему:
— То-то, я гляжу, лицо у тебя как у грызуна — мышиное какое-то, серенькое. Всё бы на родной кровиночке экономил!
Но папу не проймёшь иронией. Папа, когда с пациентом один на один, он просто зверь! Хищник в клетке! Хлебом его не корми — дай только поставить диагноз.
— На скарлатину вроде не похоже. Исключаем также дифтерию и псориаз.
Жалко на него смотреть! Весь взмок, руки трясутся. Ну как в таком состоянии человеку подковать блоху? Как, я вас спрашиваю?
— А может, у неё столбняк? — спешу я на выручку папе.
— Или болезнь Боткина? — ужасается мама.
— Не Боткина, а Альцгеймера!
— Не Альцгеймера, а Пржевальского!
— Не болезнь, а лошадь!
— Всё не то! — взмахивает папа своими большими неуклюжими руками. В эту решительную минуту он похож на павлина. То есть на павиана. — Всё гораздо хуже, — сипло говорит папа.
В прихожей воцаряется тишина. Такая бывает на дне Марианской впадины — лишь безмолвно клацают челюстями донные рыбы да на стене тикают ходики.
— Всё, хуже не бывает. — Отец тяжело опускается на табурет и закуривает «Беломор». Лицо его — не лицо, а глыба. Глыба, без страха и упрёка бороздящая просторы Вселенной. — У Бабаки депрессия.
— Депрессия? — снова ужасаемся мы.
— Вялотекущая, — кивает папа и жилистой загорелой рукой протягивает мне папироску. — Закуривай, брат.
— Вы исцелите меня, доктор Косточкин? — Бабака заглядывает с коврика папе в глаза. — На вас лишь уповаю!
— Ну-ну… — Отец снисходительно похлопывает её по плечу. — Всё обойдётся. Я и не таких вытаскивал с того света.
Мама глядит на него с обожанием:
— Эскулап![10] Провидец!
— Был у меня один интересный случай в практике, — отец щурится, как леопард, и пускает носом сизый дым. — Приводят однажды ко мне в отделение волосатого мальчика. Я спрашиваю: «На что жалуетесь? Тревожность? Нарушение сна? Координации? Непреодолимая боязнь георгинов и ксероксов?» — «Нет, — говорят. — Наш мальчик не разговаривает. Пять лет от роду, а кроме „агу“ и „э-ге-гей“ ничего более сказать не умеет».
Пригляделся я тогда внимательнее к мальчонке: лицо шерстяное — глаз не видно, только подбородок гладко выбрит, как у Ватсона, и чёлка на прямой пробор. Ладошки ему пощупал — тёплые, коричневые. Пальцы — длинные, музыкальные. Две октавы возьмёт, не почешется. Коленный рефлекс тоже в полном порядке. Вроде бы обычный мальчик-нелюдим. «Может, — спрашиваю, — соль в том, что вы общаетесь на разных языках? Может, налицо социальный конфликт отцов и детей? Как часто вы своего мальчика поколачиваете?»
«По вторникам, средам и пятницам, — отвечают, — и единственно для профилактики. Знаете, доктор, он ведь нам не родной, а приёмный. Мы ведь его из интерната взяли себе на беду. Может, доктор, у него ГЕНЫ? Если, доктор, у него ГЕНЫ, вы прямо скажите — мы его обратно отнесём. У нас контрактом обговорено». — «С генами, — говорю, — у вашего мальчика всё в порядке. Давайте амбулаторную карту, будем его оформлять в стационар». — «Ура, доктор, ура! — кричат. — Ну, мы пошли?» — «Идите. Но на ночь, — говорю, — регулярно принимайте настойку чертополоха, по тридцать семь капель до еды и после. И крапивой поутру растирайтесь. И упаси вас Бог сидеть на мягком!» — «А как же, доктор?» — «Решительно на гвоздях. Решительно! А в носки на ночь закладывайте сухой цемент — народное средство от потливости. Один раз вспотеете, в другой не захочется», — и отправил их восвояси.
— А что же мальчик? — спрашивает мама.
— Какой мальчик?
— Волосатенький…
— Ах, мальчик! Это не мальчик был.
— А КТО? — в три голоса кричим мы.
— Девочка. — Папа сурово бычкует «Беломор» об ладошку. — Шимпанзе. Её Гадовым в интернате выдали вместо ребёнка. Это ведь известные изуверы Гадовы ко мне приходили, я их сразу узнал. Про них писали в «Вечернем Барнауле», как они ребятёнков третируют. Шимпанзе — звери-стоики, но Гадовы и ту ухайдакали, я её полгода лечил капельницами.
— У меня в классе тоже есть Гадов, — говорю. — Неприятный мальчик, хомячками попахивает.
— Это их троюродный племянник, наверное, — говорит папа. — Обходи его стороной.
— Ох, — вздыхает вдруг Бабака, — судьба ты моя, судьбинушка! — и заламывает передние лапы. — Горемычная я баба, малохольная да невзрачная! Да на что ж я такая на свет уродилася? Ни кожи, ни рожи, ни приличных сапогов!
От неожиданности мы замираем. Бабака — всегда такая уравновешенная, сдержанная, корнями из интеллигенции, а тут…
— Сарафан единственный, любимый, шифоновый — и тот с чужого плеча! Ни румян заморских, ни помад импортных отродясь не видала я! А у иных вона — косметичка вся шанелями забита! Шифоньеры шубами цигейковыми завешаны! Комоды ломятся, антресоли трещат в изобилии! Соболя да шелка, жемчуга да самоцветы — не про меня это всё, бабоньки! Ой, да не про мою честь!
— Не надо, Бабаконька! — истошно кричу я. Ком подкатывает к моему горлу, в глазах щиплет, в носу нарушается проходимость.
С душераздирающими рыданиями я бросаюсь Бабаке в мохнатую грудь лицом.
— Ох, пожалей ты меня, Костюшка, горемычную! Ох, сердобольный ты мальчик, ласковый! — подливает масла в огонь Бабака.
А мне, как говорится, только того и надо.
А я, как говорится, уже в раж вошёл. Рыдаю, захлёбываюсь слюной, руками сучу — и всё мне мало. И всё душа тоскует, требует чего-то!
И тут я принялся себя жалеть. Лежу на прохладном полу, ногами дрыгаю, а между тем вспоминаю, как в прошлом году на день рождения я просил у папы винтовку со снайперским прицелом. И он обещал. А потом при всём честном народе подарил мне плюшевую с напутственными словами: «На микки-маусов пока поохоться!» А гости вокруг стоят вежливые, ухмыляются потихоньку в воротники.
И горько так мне от этих воспоминаний, и сладко мне так от них!
Каламбур.
— Ну хватит! — говорит сердито папа. — Ипохондрикам[11] в нашем доме не место!
— А вы меня черненькую любите, беленькой меня всяк полюбит! — орёт Бабака и ка-ак рванёт на груди фланелевую рубаху!