Щелкнув пальцами, звук видимый, но не слышный в потоке магометанской музыки, неостановимой, навязчивой, целительно обесчувствливающей: анестезийное, с круговым возвратом растравы, отсеченье всего, что не шербет из полыни, горько-сладкая обморочность, — хозяин дал знак представлению. Из кулис вышли Мерием и Эн Барка в одеждах для пляски. Линейно-оконтуренная, орнаментальная, каллиграфическая, музыка обрела насыщенность и объем, трио к тому же разрослось до квартета, за дело взялся скрипач, томительный, раздирающий, похожий на египтянина, каких много на росписях в Лондонском и Каирском музеях. Слуга заварил мятный чай и разнес по всем креслам на бронзовом блюде с верблюжьими головами, гашишный дымок, алкоголи не возбранялись, но и не поощрялись. Одиннадцатью свечами в подвесных медных плошках, витые шнуры с потолка, убрано электричество в зале, сцена, неброская, тускловатая для невовлеченного взора, взору непостороннему представала горящей, подернутой пепельным слоем огня. Мерием не повзрослела в танцевальном костюме улад, серебряной блузе, льняных шароварах. Ей было шестнадцать округлых, припухлых, янтарных, ни в чем не замешанных, ни в чем не погрязших, трогательно не сознающих своей неискоренимой порочности, первобытной невинности, шестнадцать девчоночьих босиком и в браслетах, дикарских и вышколенных в аскезе, воспитанных так, как целую вечность уже не воспитывают в католических пансионах богатеньких дочек, — пряный контраст к Эн Барке, кузине и опекунше с ее уравновешенной, незапоминающейся красотой. Держа голову и туловище прямо, взмахивая руками, сотрясаясь в такт босому притоптыванию, они исполняли старинный танец улад, танец песка, подступившего к музыке, что въелась под кожу и колобродила, ходила отравой, безбожно лгала во спасение, усыпляла, не давала уснуть, не знаю, сколь долго они танцевали, я выпал из времени, нанюхавшись чужого гашиша.
Если зерно не умрет, сказал, когда представление улеглось, господин справа хозяину, и тот вознес понимающий перст.
Вернулось погасившее одиннадцать свечей электричество, гости прощались, пустело, и только мы, две женщины и никудышный мужчина, сомлели, осоловев, полулежа в дремоте, но владетель не торопил. Тогда кто-то во мне, с не очерченной ясно заботой и нравом, кто-то, о ком я счел нужным забыть, так давно мне не требовались его услужение и посредство, начальство его надо мной, вдруг очнувшись, спросил:
— Досточтимый, не рискуем ли мы вызвать ваш гнев и не чрезмерно ль отступим от правил, если пройдем наверх, чтоб завершить вечер так, как продиктовано сердцем — надеюсь, не одним, а тремя?
— Не возражаю, — осклабился он по-цыгански, весело и внимательно, великодушно и зорко, в секунду высчитав человека с его элементарным намерением. — Я предчувствовал и не стану вам докучать, идите смелей, вечер ваш.
По винтовой деревянной лестнице женщины поднимались со мной в обоюдной покорности, словно младшие сестры, привыкшие опираться на брата; нечто античное, гемма, недоставало хитонов и туник, а полдень ли, за полночь — все равно. Восток встретил нас. Турецкое убранство покоев было интимным, но не разнузданным, созерцательно-чувственным. Пространный, имперской выделки славный ковер, застланные зеленым и синим диваны с подушками, валиками, столики, инкрустированные стихами и птицами, три узкогорлых кувшина, кальян, желтизною проникнутый белый шелк на комоде, точно раскатанный лист пахлавы в измирской пекарне; свет масла из медных ламп на стене подмешивался к травяным благовониям. Мы сели на диван, облокотились, изнеможенно, соприкосновенно легли. Сговора, хотя бы и молчаливого, не было, прилепились, сплелись, обнялись, стали ласкаться и ластиться, с непостижимой, в укор физике тел на диване, легкостью и удобством, когда каждая новая поза в объятии, восприяв счастье от предыдущей, усугубляла его для последующей, не снимая одежд, пусть натопленный воздух к тому побуждал, споспешествовал, переворачивались, перекатывались, будучи целомудренной наготою друг друга, голой кожей, взаимным теплом, слезами, которые, что скрывать, пролились, нераздельные, общие слезы, и женщина из Владимира причитала: все исчезнет, исчезнет, я знаю.
Длинным ключом отворенная дверь выпускала нас в ночь. Хозяин поцеловал моих старших сестер, мне пожал руку.
— Удалось ли вам незагаданное? Не отвечайте, понятно, что да.
Ни поздно ни рано, предрассветно, вневременно. Тихость, объявшая — обуявшая — море, умиротворила пейзаж, сняла штормовую нервозность кварталов, покончила с бесноватостью ставней и мусора, полусодранной жести, полотнищ, гончие стаи машин и те обуздали свой лёт. Исчезнет, исчезнет, повторяла она, а мы подбирались уже к скрещению Алленби с Бен-Йегудой, слезы высохли, черты заострила бессонница, что придало словам убедительность, смутную, предрассветную, не подкрепленную хоть каким-нибудь доводом, сноской и ссылкой на обстоятельства. Ясновидение, накликание, кто рассудит сегодня, кто возьмется судить; вышло по сказанному. Жизнь, так ладно, запасливо, с обещанием продолжения сложенная, приноровленная к среде и обычаю, самонадеянно глупая от глупейших похвал ее шалостям, детским трюкам, до горловых перехватов любимая жизнь, которую называл я своей, для меня, о какой идиот, существующей, — стала нахлынью потерь, правдивейший оксюморон. Первыми пошатнулись юроды.
В ощутимый, спрессованный срок мор или сила вещей выжгли их племя. Список людей возглавляла собака, мать в свисающей складками шкуре. Не задержался и сын, дряхлее родительницы, на обезноженных лапах. Человек, их отец, плелся сгорбившись, большое горе, господин боксер, рассуждал Арье Рубин, мясник из Галиции, я любил готовить для них угощение, каждой собачке в особом мешочке, но неизбежное принимают, это неумолимый закон, покинут нас, покинем и мы. В шварменной, за стаканом бурды, нахлебавшись, засыпал почти сразу, головою на локте, локтем на спортивной странице, что хуже, откинувшись, разболтавшись на спинке скрипучего стула, и чтобы не рухнул в тарелку соседа и не расшиб себе череп о каменный стол, подавальщик, нагловатый гулена, йеменский серебром вышитый черный жилет, выводил его в сумерки Бен-Йегуды, будь здоров, воспитай волкодава, эй, куда, под машину не лезь, в бальзамически терпкие, но нестойкие сумерки, спустя месяц-другой растворившие его до молекулы, не было уже и того, с кем он безответно раскланивался, варшавского франта, что подбрасывал трость к небесам. Жонглер прыгнул не канителясь, с обескураживающим своенравием, пренебрежительно к публике. Упрямой цирковой ножкой оттолкнулся на самокате, не держась за руль — в ладонях трость, тугой рулон, — циркульно крутанулся в манеже, промчался улицей, взмах, кувырок… жирный траур клепсидры указал по-еврейски и польски участок, слой почвы, створ малых ворот.
Свезли и толстуху, смолкли клекот, мяуканье, трели, багровое пресеклось расползание туши. Ожидаемо, ящерный всплыв, выхлест в зачеловеческое, удивляет долготерпенье природы, но стрелок сигарет и монеток до египетских чисел мог бы сбирать свою дань: вынослив и радостен, радостно завербован, трусы, шлепанцы, майка с хумусной заскорузлой грязцой, в лыжных штанах и фланели зимой, пятьдесят мальчиковых, скребущих в растрепанной бороденке, — надорвался в том же спрессованном морово-язвенном полугодии, когда ветер пустыни, на побережье пропитанный влагой, смел их с доски, как сметает самум, пробив кокон шатра, бедуинские шахматы.
Вспомнят ли Миклоша Радноти в Йоханнесбурге, перестала бродяжить, накручивать версты от автовокзала до моря, еще дважды беременела, легко расправляясь с арбузным брюшком, помогала, конечно, общественность, две-три пляжные, из подворотни, товарки, вряд ли, трясучие, головы ходуном, да и что им — бастард не бастард; службы очистки, вот это вернее, что гнали по адресу, мыли, кормили, освобождали от плода, коли еще не опаздывали, твердя в пустоту: не должно повториться, гуманнейше, все же не буйствует, отпускали, — исчезла, исчезла с переводом поэмы на африкаанс, в эпидемический срок.