И в этом единственный шанс — прибыль рождается из убытка. Если бесплодна литература, значит, ей надо поискать душу живу вне устоявшегося благочиния, там, где, трезво усвоив свою недостаточность, она возьмется за то, с чем не справляется, и, уже без гордыни, но и слабости не стыдясь, в этой слабости почерпая достоинство, выразит себя как литература недостаточная, несправляющаяся. Гениальность Шаламова, а к Варламу Тихоновичу применяясь, слово это слух не режет, вот этого именно качества, свойства: отказавшись заниматься (традиционной) литературой, он письменность обрел за гранью ея.

Шаламовский метод, метод безостановочного вытеснения, выдавливания материала, отчасти близок старинному измерению веры, он «абсурден» и не приводит к окольному появлению литературных признаков. Колымские рассказы — не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация несостоятельности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей («я не пишу и рассказов — вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой»). Отзвук смысла настигает с другой стороны, не из литературы — из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключен в даровании какого-то примера, самим незатребованным и бесцельным, лишенным телеологии письменным действием. Что это за пример, я не знаю, но предположим, что пример как пример, безотносительно к его содержанию, имеет самостоятельное и, конечно, ненужное поприще.

Он родитель новой прозы и философ ее, обогнавший десятилетия, поэт в исконно греческом значении «делателя». Претерпеватель, взятый свидетельствовать с открытыми жилами, та напророченная недоверчивым носатым монахом во власянице летописная служба, чтобы монах убедился. В этом случае свидетельство становится документом, не прозою документа, а прозой, проросшей как документ. Лефовская, авангардная выучка, опора на факт скрестилась с необычайным в своей костоломной обыденности опытом факта и навыком спонтанного выражения: первая мысль — лучшая мысль, ибо продиктована торопливостью высказать главное, успеть что-то сказать, пока глыба не скатится. Сизиф и в тысячный раз тащит в гору камень, как в первый. Шаламов — русский Сизиф, обратившийся в камень.

Посвящается Жене Печенкину, утверждавшему, что Россия не мороз, не мятель и не зимние сани, несущиеся во весь лошадиный опор, но лежачий, стоячий, синий в спине, слабо светящийся прозрачный и непрозрачный, тихо постанывающий и свистящий призматический лед, об этом льде нельзя помыслить даже, холоден он или горяч.

Дождь милосердно ослаб. Азиатки выходят с тюками из прачечных Тель-Авива.

Говорящий

Фотография подвела, я его не узнал. Сохранив за собой только возраст, оригинал отказался сотрудничать с копией. Снимком запечатлен выглядящий на (не)добрые сорок молодой человек лет двадцати восьми — тридцати, солидный, прилизанный, корпулентный, с одутловатою смуглостью южного итальянца, северянина из Милана. Тот, кто брезгливо обследовал картинки у меня над столом и диваном, загнал свою молодость далеко-далеко, расстался с остатками лоска и отверг жалкие притязанья портрета — мольбу о тождестве, ходатайство о преемстве. Все те же двадцать восемь — тридцать оборотились худобой и надломом, непроходящей усталостью, заношенная одежонка в пыли, камень моих половиц заляпан башмачною грязью.

— Соку? Немного вина? Вы что-то неважно…

— Меня вымотали, вцепившись друг в друга, два пути, две дороги. Сюда не добраться, все разрыто вокруг, я увязал в траншеях и рытвинах, скатывался на дно котлованов, не чая выползти по осыпавшимся склонам. Выручил экскаваторщик, намекнувший ковшом на лазейку. Для жилья вами выбрано неудачное место. Сконфузились, бросьте, вы ни при чем, так или эдак, безотносительно к вам я должен был здесь объявиться. Венцом утомления стал Китай. Вояж устроил знаменитый писатель, остриженный под горшок записной графоман в превосходном значении слова. Левейший из левых формистов, борец против буквы и фабулы — я соблазнялся, чего не стыжусь, его ранними опытами, вовремя перемахнул к любовным побасенкам и биографиям, помесь цвейга с компьютером, но у старого австрияка, радетеля, торгаша, хроникера половых несуразиц, нынче славно подмигивают европейские огоньки, те, которые до Вердена, а упитанный бонвиван, революсьонный куритель гаванских сигар, в иллюминации, хотя бы и простенькие, не посвящен. Быстро сколоченной группе надлежало вобрать древний дух и штурмовую восхищенность будней. Действительная подоплека (двойчатка причин) прояснилась в поездке. Ребенком, вдумчивым ангинозным ребенком будущий наш возглавитель увидел альбомы с диковинными существами, целые сонмы и пантеоны существ, увидел обсыпанных рисовой пудрой драконов, дворы монастырские, соловьев, непобедимых в го и маджонге, пагоды, тайные города и процессии, желтого аиста, что вызволил из узилища рисовальщика, креветку, бабочку, раковину, стрекозу, изображенных к усладе спасителя, и заболел навсегда. Во мне детства не меньше, и мы с гением ладили — для златоуста и светского фокусника труд невелик в обращении даже со мной, законченным неуживцем. Сочинительствуя, он вбил себе в голову, что рано ли, поздно ль миллиарды китайцев навяжут Европе свои представления обо всем, о том, кто знатнейшие европейские авторы, — тоже, а он тут как тут, искренний льстец и посредник, пусть убедят тупых соотечественников. Забавный идеализм, в скучных романах его такого не сыщешь.

Кланяясь и заискивая, поминутно тревожась, как толковать желтые маски и поклоны в ответ, преуспел он феноменально: нас отвезли в запечатанный для иностранцев Лоян. Когда Западом управляли грубиянствующие нечистоплотные Каролинги, Лоян был перлом изящества, городом черепичных лиловых дворцов, где создавалась поэзия. Императрица же наполняла досуг расстрелянием фаворитов, пригвождаемых к стенке стрелами с лисьими хвостами на концах. Скелеты были предложены любопытству дражайших гостей, и романист, забыв этикет, впал в дикую ажитацию. Величайший из встреченных мною иероглифов, кричал он, зажмуриваясь и подпрыгивая, повесть жестокой любви стала эмблемою своей собственной вечности, произнесенной, безусловно прекрасной, культура, способная порождать и беречь такие стихи, — императрица поэт, посрамившая трепетным действием тушечницы придворных слагателей, — бессмертна, безмерна, невмещаема в совокупное ложе прочих культур, он напишет роман из горсточки элементов, мужского-женского тел, стрелы и приказа, летящего на лисице, грандиозной символике жеста созвучна, сописьменна аскеза словесная… Меня едва не стошнило. Я физически ощутил дурноту. Слишком живо вдобавок вообразил набеленную, насурьмленную ненасытную тварь, не умеющую унять похоть иначе как зрелищем казнимых любовников. Обморок подступал, сопротивление падало, но, прежде чем рухнуть на руки расторопным охранникам, выкрикнул в его одержимость, в его потный раж: этой гадости никогда, и через тысячу лет не бывать искусством, поэзией, никогда, слышите вы, никогда.

Сознание плохо помнит дальнейшее, все запомнило тело — припадки изнеможения, нарастающий страх перед всяким усилием, пустяшным три дня, неделю назад, но вот неподъемным — жернов; запасы кончались, кладовые пустели, и я вместе с ними, влачащийся. Вожатый, незлобивый ироник, весьма позабавленный эпизодом («какой вы ранимый, бог с вами, не буду вас больше дразнить»), предлагал вытяжки и настойки, великоханьские, из походной аптечки эликсиры и травы, я отвергал, выбирая обрывками разума — как бы точнее сказать… да, благотворность страданий, наверно заслуженных, потому что доставшихся. Я обескровлен с тех пор, но я был обескровлен и раньше, почти так же чудовищно утомлен. Но если бы не проклятая лоянская древность, я бы легче добрался сюда, реже падал в канавы, траншеи, не валялся б часами на дне котлована, как же все перекопано и разрыто, два пути схватили друг друга за горло. Пыль пустыни, марево, взвесь, энная степень сфумато, в нем песчаные поезда-невидимки, красные по наступательному звуку. Бывает ли древность иной, неужасной — сомнительно. Вникая в Аменхотепа IV, я пленился почти христианским смирением его поведения, мыслей. Единобожие, отвращение к жертвам, новые люди под золотым диском в новой столице, голуби, детское пение над водой, красота царской четы, не спрятанной от народа, к нему выходящей в обличье жизненном и священном, братскосестринском, чистом от скверны и чадородном, — от праздника веяло на закате трупною прелестью, затягивающей, противной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: