Якобы Якобсен изготовил при помощи слов затхлый короб, цветами заставленную комнату-келью. Укоряют не критики даже, порицают сочувственники, в мемуарах о том, как были близки к обожанию, а повзрослев, охладели. Советуют непременно проветрить, распахнуть окно в улицу, можно ли без машинерии, гомона, пота, бензина. Да будь моя воля, будь моя комната, до конца просидел бы безвылазно среди роз, гладиолусов, астр, пять минут как из чистого сада. Чья-то рука вытирает тряпицей книги, чай подслащенный китайский окрасил узоры на донце, свечи горят вопреки отрицанию веры. До конца просидел бы, смотря на эстампы, а над ними еще один замкнутый лик, исчезающий в лилиях бегинажа, в мертвозеркальных прудах, в вышиванье колоколами по небу. Пусть скажут, чем это хуже, чем недостойнее «улицы». Улица не для меня. Я домашний, не уличный, меня дважды били мальчишки, хорошо, угрожали побить, все равно. Угроза сильней исполнения. Гораздо сильней, ронял в примечаниях к скрытому шаху (есть также скрытый имам, остальные все лицезримы) всеобщий любимец с.г. тартаковер, афористический, наподобие радека, остроумец, но удачливей в эндшпиле. Ежели спросит кто, я в непроветренной келье, в радостно-смрадных цветах, где впору, так прилежит все кадильным обычаям, раздувать угольки, рассыпать ладан, поднимающийся облачками голубоватого дыма. И не гоните на кухню с оттаявшим, пока тут разглагольствую, рыбохеком, помилосердствуйте, не хочу: немногим отлично от улицы. Избегну алкающих взоров, затравленно губящих проницательных шмонов, изподбровно правдолюбивых, перунных. Убегу от шаламова, шалама Варламова, я не выдержу, так будет верней.

Необходимое дополненье вдогонку. Ребенок, питаемый рыбьим жиром и молоком, я воспитался в отчаянной к ним неприязни, особенно к молоку, ибо жир, быстро сравнительно отыграв, рассеялся в дырочках жестяной умывальни и сейчас бередит раны не слишком. А молоко еще сколько-то после вливалось мне в глотку, и я так до подавленной рвоты его ненавидел, теплое, с недосдутыми пенками-пленками, что и годы спустя, если, к примеру, в романе наталкивался на удовольствие, с каким автор-герой в жаркий полдень освежался крестьянским, только что из симментальского вымени, или потягивал его зимой у камелька, что надлежит трактовать как довольство, уют и семейную плодность молокохлебов, или даже — смягчающее вину обстоятельство — утолял голод невесть как доставшейся кружкой на рынке в гражданскую, я и годы спустя не умел полюбить ни героя, ни автора, больше того, немедленно отторгал.

Но это прошлое, недуг изменил и отрезал. Сегодня, с уполовиненным легким («ровненько», одобрил рентгеновский снимок хирург), я подмечаю не без грусти, что полежал бы (шансов, что у монеты упасть с высоты на ребро) на террасе в Монтре либо в Риме. Трапециевидный, час от часу подрезаемый солнцесвет, полосатый шезлонг и — та жирнюще прогорклая склянка и тот самый альпийский кувшин, откуда все льется да льется, как на картине фламандца, в толстостенную чашку, в тонкостенный стакан. Недосчитаюсь сиделки, этих гибких наклонов, молодого дыханья, мягких набожных рук. Конечно, недосчитаюсь, в отсутствие Рима, Монтре. А молоко хоть сейчас из кувшина, расписного с прабабкиных пор. Голубые по светлому полю голландки у кальвинистских своих полухаток, под сосной на развилке. Голландки галантные с кавалерами, отверзты беседой уста. Преамбула, деликатный пролог. Увиливай не увиливай, лягут вместе попарно, для производства таких же, с тарелки и супницы. Странно, будто и не было отвращения, чуть ли не даже со вкусом себе представляю согретое, пенопленкой подернутое, мокрый ус на безусой губе.

Организм умней владельца, рукопись умней сочинителя, сообща они стоят друг друга, а Господь любит всех. Остаток легкого требует, чтобы его утопили в хлещущем белом потоке, в сбитых сливках, бульоне, обмазали маслом, ливерной обложили бы мякотью. Так некий полярник, не выносивший до экспедиции сала, чем дальше во льды и во тьму, тем крепче им проникался, тем жаднее привязывался. Но об этом я знал изначально, не по северным только лишь книгам с гравюрами под папиросной охраной, в которых затертый торосами «Фрам», удалая скорлупка, трещал и скрипел, не сдаваясь; знал на опыте собственном, опыте прижигаемой шкуры — молочная нынешних дней перемена не открытие, по большому-то счету. Были и раньше минуты, когда теплая млечность казалась терпимой, а то и приятной, скажу без утайки: целительно неизбежной. Что за минуты? Они наступали с простудой, с ангиной, по-малолетнему жаркой и обложной, окунающей в слизистый омут, а может, это было воспаление, как объяснить иначе банки на спине. Их распаляли спиртовым изжелта-лиловым огнем, там, внутри стекол вспыхивал смоченный спиртом ватный комочек, отчего, под давлением присосавшись и втянув в себя кожу, банки вздували спину калеными волдырями, оставляя синюшные розетки в разводах. Подробней не могу, это память спины, не имеющей глаз, глаз, оберегаемых ложью и лаской. В такие минуты… Нет, не в такие. Минуты эти наступали, когда шел на поправку, а в такие, полные сбивчивых снов в ознобе то холода, то горячки, хотелось еще провалиться поглубже. Но, поправляясь, в неведении между двумя состояньями тела, без всякого удивления пил молоко, ел мед с молоком, пил и кушал усладу. Со здоровьем же возвращалась опять неприязнь.

Не подумайте, что собираюсь писать свое детство в захватанном жанре записок о детстве, исключение с.т. аксаков, русский непревзойденный гомер, кому безнаказанно — царь и разгул, башкирская степь его слов отпоет и господ и рабов. Ветра да ковыль да полынь — каждому: барину в сабельных шрамах, непоспешающей дворне, хрупенькой молодице, вылеченной кобыльим питьем, молвят прощальное «да» и помянут. Иное совсем напишу. Выздоровленью служили картинки в энциклопедии, там же узнались характеристики «рильке» и «якобсена», формулировки стихотворных путей, сильные враждебной заинтересованностью, позже необратимо утраченной. Ты, однако, слукавил бы, что именно эти вкупе с подобными строки прилепляли к суровым томам. Волновали не строки, а образы, впивался в линнеевский серпентарий, радужную классификацию гадов и, ощупывая языком помягчевшее, сменившее алость на розовость горло, — в жучиный расцвет. Ты устраиваешься на подушках в постели напротив клокочущей, полукружием выдающейся из обоев печи. Вечером твой закут от покоев родительских, в той же комнате, отделяет род ширмы, раздвижной складень на рейках, из-за которого мать ближе к ночи изредка вопрошает тревожно: ты спишь? ты не спишь? Буде в ответ тишина, любопытства ради безмолвие, за изгородью начинается звуковая интрига, ворочанье, бормотанье, возня, чей скромный смысл откроется через годы. Эта комната ваша, другой не ищите. Тахта снов, стол для бесед и проверки тетрадей, временами с тазиком и капелью, это кир прохудился на крыше. Общесоседство на кухне, ванная в бане, на улице командарма, к уборной, дыре азиатской в щелистой будке на вынос, небрежно заляпанной хлоркою по цементу, — мостки галереи над плешью, колодезным дном, куда летом старухи идут продавать соль и пемзу в полотняных каспийских мешочках, а ты лежишь, поправляясь, смотря змей и жуков, как сейчас, в эти дни, птиц Европы по атласу Зауэра. Сорокопут, завирушка лесная, обыкновенный жулан. Подорожник лапландский. Горная, с коноплянку, чечетка. Ополовник-синица ловко карабкается по макушкам ветвей, добычу крупную раскусывает, в местах гнездовья ведет себя тихо, но попадался и Гварди, в первую голову Гварди.

Он в синем кирпиче с гвоздевою царапиной, десятый том сталинской полусоттомной Большой в низовьях домашнего книгосбора. Четвертьпудовый, неподъемный ребенку, тяжеловатый и взрослому, такому, как ты, фолиант, о чем непредвзято сужу по только что сделанному ручному усилию. В городском листке Тель-Авива, где на барщине помаленьку кропаю «свое», расхищая хозяйские человеко-часы, энциклопедия эта в шкафу среди хлама. Не то метранпаж завещал, не то прихоть помойки — ага, вот он, десятый, ну же, тянем-потянем, и на пол летит залежь синагогальных брошюр, рушится с треском издательский дом ветеранов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: