Однажды я встретил ее с животом, с выпирающе круглым арбузом, первозданно беременную, невозможно брюхатую, как всегда безучастную, на ходу. Днем, зимой, освещенная солнцем, на светлой, на солнечной стороне Бен-Йегуды, где вечером замыкает семью боксер и собачник, шла в несмываемой кофте, в короткой юбчонке, тряся сушеною тыквой, маленьким черепом с коленную чашечку, шаркала, не разгибая колен. Незрячая бомба, безгрешная после кончины греха, легла и отяжелела под шуточки мировой плодовитости, но что-то же чувствуя или — как странно — чего-то желая. Где и как ее взяли: глазами к стене в подворотне, стояком, хорошенько прогнув в пояснице за грудой связанных цепями лежаков на песке тель-авивского пляжа, ночью на полосатом матрасе в незапертом заднем дворе чебуречной «Вспомни былое», в уборной станционной кишки «далет-бет», временно, третий сезон перекрытой для посторонних, насильно, по уговору слепого с глухим, непредумышленным соприкасанием тел. О, сколько возможностей, пророк оправдал репутацию. Не идейно, не в смысле бесовских, на бесовскую тему оракулов, другие немногие тоже вопрос роковой обозрели, и если летейские гонки, то неизвестно, кто победит с минимальным отрывом, но чтобы в Скотопригоньевске, за девять морей, сквозь тысячу мутных облак, злобно охаяв парижские телескопы, на берегу Средиземного поприветствовать Лизавету Смердящую — он, один только он, конкуренты тушуются. Зосима провонял быстрей нечестивца, этим доказана святость его, непринадлежность к моральному обиходу. Святой воняющий покойник, живородящая блудница-смрадница выламываются из границ, порывают с пределами, брачуясь запахами жизнесмертия, единовременного и единосущного, никому, кроме них, не доступного, вот кто жених и невеста, через кого тайна мира.
Брюхо растаяло вскоре, мир был избавлен от выродка. С прежней легкостью, и раньше не слишком-то бременилась, шастала от соленой воды до вокзала: там, по четвертому ряду, по третьему ярусу, малый зал ожидания, запасной отсек — обреталась толстуха. Вела себя кротко, не чаще чем раз в полчаса клекотала, мяучила, свиристела, обрываясь на полуноте. Разум потеряла давно, никто, она меньше всех, не помнил о нем, у нее была внешность. Некогда, в противоправные времена, таких сдавали на ярмарку, дабы мужчины смеялись и охали, смягчение нравов спасло от публичного поношения и издевки, но не могло, ибо это в природе людской, погасить интерес к исключениям. Отбросив условности, я должен признать: это был монстр, непредставимая квашня в балахоне, одном и том же летом и зимой, босая, на слоновьих, не выдерживающих кошмарного груза ногах. Мне неизвестны силы, которые подымали ее, сиднем сидящую, со скамьи, но, значит, они стягивались в нужный час, к закрытию зала. Процессы в ней продолжались: растекалась и вспучивалась, опухала, шла пузырями и вздутиями, приметно для зрителей надувалась, распирая трещавший в боках балахон, что вкупе с великодушием администрации обеспечило ей убежище на вокзале. Публика, дитя непосредственное, не скучала, толстуха же, детски нуждаясь в компании, благодарила мяуканьем, клекотом, стрекотом, босым топотанием на холодном полу.
Как видим, среди юродов, то есть, в моем понимании, тех, кто, желая этого или нет, испытывал способы уклонения, отдавая свое тело для испытаний, попадались и женщины, и даже превосходившие мужчин в крайних выводах, но мы трактуем их по разряду юродов, неразрывно с мужчинами, вне собственно женственности — воздушно оформленной, отдельной, иной. A propos: проститутки в то время тоже были другими. Южная молодость ушла из призвания, знамя уже несли портовые перезрелки в кожаных, сетчатых тряпочках, капроновых перетяжках, ценимых немногочисленной группой старателей, им же предназначались клоунски алые щеки, вислые груди, обвисшие животы, икры и ляжки с варикозно-венозным орнаментом, только зычные, хриплые голоса этих разморенных, возмутительно лживых, ленивых, траченных морской погодой старух адресовались другим, уловляемым безуспешно и с обреченностью.
Преувеличиваю, разовый спрос в посторонних кругах возбуждался, кем был бы я, позабыв август на Алленби, когда мы покуривали с Мишей Тарасенко, а она выскользнула из глубины двора в розовом, кружевном, поправляя колготки. Тарасенко, волоокий, стеснительный жизнелюб-ипохондрик, одессит и художник, медвежеватая ловкая неуклюжесть циркового борца, обнявши, облапливает сиволапою мощью, необоримою негой, уютом, окутывает одеколоном и табаком. Я почти засыпаю и хотел бы уснуть. На холстах, синих огромных холстах, сработанных из преодоления себя и работы, из врожденного неумения закабалиться трудом, большие оранжевые, искривленные криком и безмятежностью, как серийное преступление, начало которого затерялось, середина загадочна, а конец непредсказан, — головолики кретинов, вытянутые или шарообразные торсы, промежности, тронутые произволом судьбы. Холсты стиснуты в крохотной наемной халупе, теснота живописного ряда, заговоренного покровителями, Модильяни и Бэконом, объясняет Тарасенко, а она вынырнула из бокового двора, кружевная и розовая, поправив колготки. Левкои, жимолость, олеандр, пьяная парфюмерия, идем, покуривая, от Большой синагоги, мрачноватой литературной твердыни во вкусе Центральной Европы, к свечным язычкам ресторана «Централь» на стыке генерала Алленби и мельника Монтефиоре — о, если бы только жюльены-омары, три латинских элегика под стеклом, в издании Альдов, с дельфином и якорем, с пляшущими на стекле огоньками, блики волны; она высунулась, ее угораздило. Крашеная полуголая баба, в чем-то нелепом и розовом, на каблучищах; неизрекаемый стаж, портовый реликт.
Тарасенко вздрогнул. Окислились желваки, блеснув, потемнели глаза малоросса-семита, бицепсы рельефно не выделенные, расслабленные, что в усилии, что в покое, я-то уж знаю, он по дружбе любил меня обнимать, мозгляка, приподнимая немножечко над асфальтом, напряглись плотной массой. Настойчивый, ярый охотник, таким я его не видал, чересчур сочиненными были холсты, чтоб допустить одержимость ловитвой, изготовился кинуться на добычу, а та вдруг дернулась, затрепыхалась под фонарем у ломбарда, справа от алкогольной лавчонки с гренадерной, в оконную высоту, бутылкой мадеры, растревожилась без причины, не этот же увалень ее напугал. Ее, четверть века в ашдодском порту, сколько-то тель-авивского Флорентина, сердце стучало — бежать по-медвежьи опущенных плеч, исподлобной оценки, это другой, не из тех, берегись, и она улыбнулась крашеным желтым лицом и подманила со всей, на какую бывала способна, похабностью. Тарасенко воздел кулак — рот фронт. В горле екнуло, дыхание было прерывистым, сейчас я ее подберу, шекелей пятьдесят, не дороже. Ты спятил, забормотал я, очнись, рассадник заразы, не спасут никакие резинки, сейчас я возьму ее, он подался вперед, на полшага. Мы пререкались на перекрестке, он пыжился, хорохорился, тер пятерней безволосую грудь, открыв рот, набирал мокрого пьяного воздуха, перебродившего испарениями субтропиков, решимость не показная, но импульсивная, краткосрочная, постепенно сдувалась. Ее, в розовых шортах, на каблуках, с оголенными дряблостями в искрящемся лифе и нарукавных кружавчиках, отнесло прежде, чем я убедил одессита в опасности; тихим платочком он освежил потный лоб. Таков Миша Тарасенко, изготовитель оранжевых чудищ на синих холстах.
Проститутка здесь дана для примера, с ее назидательной помощью изображается непоследовательность живописца, вредящая или же не вредящая артистизму. Подобно женским юродам, падшая женщина, та, что выскочила из бокового двора, покрутилась под фонарем, сбежала из-под фонаря неподалеку от ресторана «Централь» с его элегантными посетителями и проперченным проперцием в свечных огоньках, бликующих на волне и, через стеклянную дверь, на растениях зимнего сада, где гости курят, там разрешено, — не относится к женщинам, как эти последние мыслятся в данном рассказе, новелле, ниволе, пора перейти к настоящим, но план первый сбит, отпетлявшись, я от него отказался. Женщины, девы — строительницы и воительницы слепили из ничего этот берег, дотоле пустой, и не нуждаются в том, чтобы их, как юродов, вывели портретною вереницей. Портрет, сколь бы ни был он плох, неумел, всегда со значением, всегда на него претендует, всегда притязает выйти вовне — из себя. В этой же, нижеследующей части письма, предшественнице заключительных обобщений, мне хочется писать частности, значения не имеющие, то есть мне хочется написать их такими, какими они были в то время, когда они были тем самым временем, ни больше ни меньше. Многое не имеет значения, но дорого нам и мило.