Мы жили на окраине деревушки настолько маленькой, что все знали друг друга по именам. Стены нашего дома были сложены из речного камня, крыша из соломы, а жара от печи, в которой отец выпекал караваи, хватало, чтобы обогреть весь дом. Я обычно сидела за кухонным столом, чистила горох, который сама же выращивала на небольшом огороде за домом, а отец открывал заслонку каменной печи и засовывал туда пекарскую лопату, чтобы достать круглые хрустящие хлеба. Свет тлеющих красных угольков подчеркивал очертания его крепкой спины под взмокшей от пота рубашкой.
— Не хочу, чтобы меня хоронили летом, Аня, — говорил он. — Сделай так, чтобы я умер, когда похолодает и будет дуть приятный ветерок. До того как птицы улетят на юг, чтобы они могли спеть для меня.
Я делала вид, что записываю все его пожелания. И меня совершенно не смущали разговоры о смерти: для меня отец был таким сильным и крепким, что не верилось, что когда-либо придется исполнить хотя бы один из его заветов. Некоторые жители деревушки находили наши отношения с отцом странными: разве можно шутить такими вещами! Но мама моя умерла, когда я была еще крохой, и мы с папой остались одни.
Я опустила взгляд и заметила, что Дара наконец-то расслабилась, зачарованная паутиной моих слов. А еще я услышала, что в бараке повисла тишина: все женщины слушали мой рассказ.
Отец заранее оговаривал со мной все детали своих похорон, — продолжала я, занося камень точно над ручкой. — Но в итоге я опоздала.
Я резко ударила камнем по ручке — она должна была заменить долото. Дара издала нечеловеческий крик и дернулась так, как будто ее проткнули мечом. Я упала на спину, напуганная тем, что сделала, а она прижала руки ко рту и откатилась от меня.
Когда Дара подняла голову, глаза у нее были ярко-красными — кровеносные сосуды лопнули от крика. По подбородку струилась кровь, как будто она была упырем, только что убившим добычу.
— Прости, — заплакала я. — Я не хотела сделать тебе больно…
— Минка… — произнесла Дара сквозь слезы полным крови ртом. Схватила меня за руку и держала, пока я не поняла, что она пытается мне что-то отдать.
У нее на ладони лежал сломанный гнилой зуб.
На следующий день температура у Дары упала. Я опять несла из кухни завтрак — добывала для подруги дополнительную порцию, чтобы сил набиралась. Когда она улыбалась, я видела дырку, черную расщелину там, где раньше был зуб.
Вечером к нам в блок подселили новенькую. Она была из Радома, отдала своего трехлетнего ребенка пожилой матери на платформе — по совету мужчины в полосатой робе. Она плакала не переставая.
— Если бы я знала… — всхлипывала она, задыхаясь от ужасной правды. — Если бы я знала, зачем он это сказал, я бы никогда не отдала малыша!
— Тогда вы оба погибли бы, — сказала Эстер, пятидесятидвухлетняя женщина, самая старшая в нашем блоке. Она работала с нами в «Канаде» и даже наладила подпольную торговлю: продавала вещи и сигареты, которые таскала из чемоданов, за порцию еды.
Новенькая никак не могла успокоиться. Ничего необычного в этом не было, но она рыдала громче остальных. Нас всех измучила жизнь впроголодь и долгие часы работы, мы устали от этого плача. Слушать ее было даже тяжелее, чем дочь раввина из Люблина, которая всю ночь молилась вслух.
— Минка, — сказала Эстер, когда новенькая буквально провыла несколько часов, — сделай что-нибудь.
— А что я могу?
Я же не могла вернуть ребенка матери. Не могла изменить то, что уже случилось. Честно говоря, эта женщина раздражала меня — вот какой черствой я стала! В конце концов, мы все потеряли близких. Разве ее утрата страшнее наших? С чего она решила, что смеет красть у нас драгоценные часы сна?
— Если нельзя ее заткнуть, — сказала другая девушка, — может, получится заглушить ее рыдания.
Раздался гул одобрения.
— На чем ты остановилась, Минка?
Сперва я даже не поняла, о чем она говорит. Но потом догадалась, что женщины хотят послушать написанную мною историю, ту, которую я рассказывала вчера, чтобы успокоить Дару. Если она сработала как обезболивающее, то, возможно, заглушит боль утраты?
Они расселись, похожие на тростник у края пруда, — хрупкие, покачивающиеся, поддерживающие друг друга, чтобы не упасть. В темноте я видела их блестящие глаза.
— Продолжай, — велела Дара, толкнув меня локтем. — У тебя наконец появились слушатели.
И я начала рассказывать об Ане, для которой день начинался как обычно. Рассказывала, что в октябре было холоднее, чем всегда в это время; что листья срывало с веток деревьев и уносило маленькими вихрями, которые кружились в дьявольском танце у ее ног, — так Аня поняла, что случится что-то плохое. Отец научил ее этому, как и всему остальному, что она умела: как завязывать шнурки, как ориентироваться по звездам, как разглядеть чудовище, которое скрывается за маской, похожей на человеческое лицо.
Я рассказывала о горожанах, которые были уже на грани помешательства. У некоторых загрызли скот, у кого-то пропали собаки. Создавалось впечатление, что в округе поселился хищник.
Я поведала им о Дамиане, начальнике караула, который хотел жениться на Ане и готов был воспользоваться силой для достижения своих желаний. О том, как он уверял взволнованную толпу, что если не покидать пределы деревушки, то им ничего не грозит.
Я написала эту главу, как только мы переехали в гетто. Когда я еще искренне в это верила.
В бараке повисло молчание. Дочь раввина больше не молилась вслух, а новенькая затихла.
Я описала, как Дамиан забрал последний багет, который Аня должна была продать на рынке, как не давал ей денег — только в обмен на поцелуй. Как она поспешила уйти, чувствуя на затылке его пристальный взгляд.
Перед нашим домом протекал ручей, — продолжала я повествование от лица Ани, — и папа перебросил через него широкую доску, чтобы мы могли перебираться с одного берега на другой. Но сегодня, когда я дошла до ручья и наклонилась попить, а заодно смыть с губ горький вкус поцелуя Дамиана… — Я сложила руки в виде чашки. — Текла красная вода.
Я поставила корзинку и пошла вверх по течению. Мои сапоги утопали в вязкой грязи. И тут я увидела…
— Что увидела? — пробормотала Эстер.
И в эту минуту я вспомнила мамины слова о том, что следует быть доброй к людям, ставить интересы других выше собственных. Я дождалась, пока новенькая посмотрит на меня.
— Чтобы узнать, придется ждать до завтра, — ответила я.
Иногда человеку для того, чтобы прожить еще один день, нужна веская причина.
***
Именно Эстер посоветовала мне записать свою историю.
— Кто знает, — сказала она, — может быть, когда-нибудь ты станешь известной.
Я засмеялась.
— Скорее всего, эта история умрет со мной.
Но я понимала, о чем она просит. Чтобы повесть осталась и ее можно было прочесть еще и еще раз, даже если меня увезут. Истории всегда живут дольше своих создателей. Мы знаем о Гёте и Чарльзе Диккенсе благодаря историям, которые они решили нам поведать, хотя оба уже давным-давно мертвы.
Мне кажется, именно поэтому я и решилась записать свою историю, — после меня не останется ни одной фотографии, которую можно было бы взять на память. У меня больше не было родных, которые вспоминали бы обо мне. От меня не осталось ничего, что можно было бы вспоминать. Еще одна узница, еще один номер… Если мне суждено умереть в этой дыре и смерть станет избавлением, может быть, выживет кто-то и расскажет своим детям историю, которую одна девушка поведала в ночи. Со сказками всегда так: их выпускаешь в мир, и они продолжают жить, поражать воображение. Если историю, как содержимое ящика Пандоры, выпустить на свободу, снова в ящик ее не запрешь. Она, словно зараза, переходит от того, кто ее придумывает, к тому, кто слушает и потом передает дальше.
По иронии судьбы, воплотить эту идею в жизнь помогли фотографии. Однажды, повторяя ежевечернюю молитву, я уронила пачку снимков на пол. Я в спешке собрала их и на обороте одной фотографии прочла: «Моше, 10 месяцев».