— …Но Бриан был побежден. Отец увидел, что Францией управляет ваша жестокая крупная буржуазия — люди, подобные вашим Венделю, Анри Бордо, старому Маршалу. Он сказал мне: «Впервые на землю Франции ты ступишь в военной каске и в сапогах». Я вынужден был пообещать ему это, он был при смерти. И вот к началу войны я знал всю Европу, кроме Франции.
Он улыбнулся и сказал, словно в пояснение:
— Я ведь музыкант.
Из очага выпало полено, вокруг рассыпались угли. Немец нагнулся, подобрал угли щипцами.
— Я не исполнитель — я сочиняю музыку. В этом вся моя жизнь; мне странно, что я воин. И все же я не сожалею об этой войне. Я верю, что она послужит началом больших дел.
Он выпрямился, вынул руки из карманов и, не опуская их, добавил:
— Простите меня: может быть, я задел вас. Но я верю, верю всем сердцем в то, что я вам сказал. Я верю в это из любви к Франции. Что-то очень большое ждет и Германию и Францию после войны. Я верю так же, как и мой отец, что солнце взойдет над Европой.
Он сделал два шага и склонился в легком поклоне. Как и каждый вечер, он произнес: «Желаю вам спокойной ночи». И вышел.
Я молча докурил свою трубку. Кашлянув, я сказал:
— Быть может, бесчеловечно отказывать ему в такой малости, как слово.
Моя племянница подняла лицо. Ее брови высоко взметнулись над блестящими от возмущения глазами. Я почувствовал, что краснею.
С этого дня его посещения приняли новый характер. Теперь мы очень редко видели его в форме. Он переодевался, а потом уже стучался к нам. Поступал ли он так, чтобы избавить нас от вида вражеского мундира? Или для того, чтобы мы забыли, что он носит мундир, и привыкли к его присутствию? Вероятно, и то и другое. Он стучался и входил, не ожидая ответа, зная, что не получит его. Он делал это очень естественно и просто. Он подходил погреться к огню, служившему ему постоянным предлогом для прихода, — предлогом, который не обманывал ни его, ни нас и удобную условность которого он даже не пытался скрывать.
Он являлся не каждый вечер, но я не помню, чтобы он когда-нибудь ушел, ничего не сказав. Он наклонялся к огню и, подставляя теплу то руки, то спину, тихонько заговаривал своим гудящим голосом. Все эти длинные вечера он вел нескончаемый монолог на темы, заполонявшие его душу: о родине, музыке, Франции. Он ни разу не попытался получить от нас ответа, одобрения или лаже взгляда. Он не говорил много, ни разу не говорил дольше, чем в первый вечер. Он произносил несколько фраз, то разделяя их молчанием, то соединяя их, как в непрерывной, однообразной молитве. Иногда он стоял у камина неподвижно, словно кариатида; иногда, продолжая говорить, подходил к какому-нибудь предмету или к рисунку на стене. Затем он замолкал, откланивался и желал нам спокойной ночи.
Как-то раз в одно из первых посещений он сказал:
— Чем отличается этот огонь от огня, пылающего у меня дома? Разумеется, и камин, и дрова, и пламя везде одинаковы. Но не похож отсвет от пламени! Он зависит от предметов, которые освещает, от обитателей комнаты, от мебели, стен и книг на полках…
— …Почему я так люблю эту комнату? — задумчиво говорил он. — Она не так уж прекрасна — извините меня! — Он засмеялся. — Я хочу сказать, это не музей. О вашей мебели не скажешь: какое чудо искусства!.. Нет. Но у этой комнаты есть душа. Душа есть у всего дома.
Он стоял перед книжными полками. Его пальцы с легкой лаской скользили по переплетам.
…Бальзак, Баррес, Бодлер, Бомарше, Буало, Бюффон… Шатобриан, Корнель, Декарт, Фенелон, Флобер… Лафонтен, Франс, Готье, Гюго… Какая армия! — сказал он, усмехнувшись, и покачал головой. — А ведь есть еще Мольер, Рабле, Расин, Паскаль, Стендаль, Вольтер, Монтень и все остальные… — Он медленно водил рукой по переплетам и время от времени издавал легкое восклицание, видимо, когда встречал неожиданное имя. — У англичан, — продолжал он, — есть Шекспир, у итальянцев — Данте, у испанцев — Сервантес, у нас, конечно, есть Гёте. Остальных нужно искать в памяти. А у французов? Кто первый приходит на ум? Мольер? Расин? Гюго? Вольтер? Рабле? К то еще? Они теснятся, подобно толпе у входа в театр, — не знаешь, кого впустить первым.
Он обернулся и сказал серьезно:
— Но что касается музыки — тут уж ищите у нас: Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Моцарт… чье имя поставить первым? А мы — мы друг с другом воюем! — воскликнул он и медленно покачал головой. Он вернулся к камину, и его улыбающиеся глаза остановились на профиле моей племянницы. — Но эта война последняя! Больше мы воевать не будем: мы сочетаемся браком. — У глаз его появились морщинки, во впадинах на щеках образовались ямочки, блеснули белые зубы. Он весело сказал: Да, да. — Движением головы он подтверждал свои слова. — Когда мы вошли в Сент, — продолжал он после паузы, — я радовался тому, что население нас хорошо встречает. Я был очень счастлив, я думал: все будет легко. Затем я понял, как обстояло дело: это была трусость. — Он сделался серьезным. — Я стал презирать людей. Я стал бояться за Францию. Я думал: действительно ли она так изменилась? — Он покачал головой. — Нет! Нет! Потом я увидел ее, и теперь я счастлив, что у нее такой строгий лик.
Его взгляд обратился ко мне я отвел глаза, — немного задержался на различных предметах в комнате и вернулся к беспощадно равнодушному лицу, на которое был устремлен раньше.
— Я счастлив, что нашел здесь старого человека с таким чувством собственного достоинства. И молчаливую девушку. Надо победить это молчание. Надо победить молчание Франции. Мне по душе эта задача.
Он смотрел на мою племянницу, на ее упрямый, замкнутый и чистый профиль, смотрел с серьезной настойчивостью, но где-то еще таилась улыбка. Племянница чувствовала это. Я увидел, как она слегка покраснела, между бровями ее пролегла складка.
Пальцы чересчур торопливо и резко тянули иглу, угрожая порвать нитку.
— Да, — снова загудел низкий голос, — так лучше. Гораздо лучше. Это создает крепкий союз — союз двух великих. Есть прелестная детская сказка, которую читал я, читали вы, читали все. Я не знаю, как она называется у вас, у нас она называется: «Das Tier und die Schone» Красавица и Чудовище. Бедная Красавица! Бессильная пленница, она во власти Чудовища, которое беспощадно терзает ее своим присутствием. Красавица горда, она с достоинством переносит свои страдания… Но Чудовище лучше, чем кажется. О, оно, конечно, очень неотесанно! Оно неуклюже, грубо и особенно уродливо рядом с Красавицей, такой изысканной. Но у Чудовища есть сердце, да, у него есть душа с высокими стремлениями. Если бы только Красавица захотела! Но нет, Красавица не хочет!
Идут дни, долгие дни, и понемногу, постепенно что-то открывается Красавице: она начинает замечать во взгляде ненавистного тюремщика, в глубине его глаз что-то похожее на мольбу, на любовь. Она уже не так остро ощущает давящую лапу Чудовища, легче переносит свои оковы… Она уже больше не испытывает ненависти, ее трогает его постоянство, она протягивает ему руку… И вдруг — рушатся колдовские чары, грубая оболочка падает. Чудовища нет перед ней прекрасный рыцарь: красивый и чистый, мягкий и воспитанный. Каждый поцелуй Красавицы украшает его новыми сияющими добродетелями… Высокое счастье озаряет их брак. Их дети, одаренные всеми талантами родителей, — самые прелестные из всех, когда-либо рожденных на земле…
Вам не нравится эта сказка? Я всегда ее любил. Я ее читал и без конца перечитывал. Я плакал над ней, особенно меня трогало Чудовище, я так хорошо понимал его муки. Даже сегодня я волнуюсь, когда говорю о нем.
Он замолчал, вдохнул с силой воздух и поклонился:
— Желаю вам спокойной ночи.
Однажды вечером, поднявшись к себе за табаком, я услышал звуки фисгармонии. Это были Восьмая прелюдия и фуга, которые моя племянница разучивала до разгрома. Ноты так и оставались открытыми на этой странице: до этого вечера моя племянница не решалась вновь прикоснуться к клавишам. Ее музыка вызвала во мне и удовольствие и удивление: что побудило ее играть, какая внезапная внутренняя потребность?