Он сказал:
— Я это принес для вас. Страница из «Макбета». Боже! Как это величественно!
Он открыл книгу.
— Наступает конец. Могущество ускользает из рук Макбета вместе с привязанностью тех, кто наконец понял гнусность его тщеславия. Дворяне, защищающие честь Шотландии, ждут его скорого падения. Один из них описывает трагические приметы приближающейся катастрофы…
И он прочел медленно, патетически:
Он поднял голову и засмеялся. Я с изумлением спрашивал себя, думал ли он о том же тиране, что и я. Но он сказал:
— Не правда ли, именно это не дает спать вашему Адмиралу? Право, я жалею этого человека, несмотря на презрение, которое он внушает мне, как и вам. Ему повинуются уже не из любви, а из страха. Вождь, лишенный любви своих соратников, жалкая марионетка, не больше. Но… но можно ли было желать иного? Кто, как не такой же мрачный честолюбец, взял бы на себя эту роль? А сделать это было необходимо. Кто-то должен был, да, кто-то был должен согласиться предать свою родину, потому что ни сегодня, ни еще долгое время Франция не сможет добровольно броситься в наши открытые объятия, не потеряв чувства собственного достоинства в своих глазах. Порой грязная сводня способствует удачному союзу. Сводня от этого не менее презренна, но и союз не менее удачен.
Он с шумом закрыл книгу, сунул ее в карман куртки и машинальным движением похлопал по карману. Неожиданно его длинное лицо озарилось радостью. Он сказал:
— Я должен предупредить моих хозяев, что буду в отсутствии две недели. Я еду в Париж и радуюсь этому. Подошла моя очередь на отпуск, и я впервые проведу его в Париже. Это большой день для меня. Это самый большой день в ожидании другого, которого я жду всей своей душой. Он будет еще более великим днем. Если нужно, я готов ждать годы. Мое сердце умеет терпеливо ждать.
Я думаю, что в Париже увижу своих друзей; многие из них присутствуют при переговорах, которые мы ведем с вашими политическими деятелями, чтобы подготовить чудесный союз наших двух народов. Таким образом, я буду отчасти свидетелем этого брака…
Должен вам сказать, что я радуюсь за Францию, раны которой благодаря этому заживут очень быстро, но еще более я радуюсь за Германию и за самого себя! Никто никогда так не выигрывал от доброго дела, как выиграет Германия, возвращая Франции ее величие и свободу!
Желаю вам спокойной ночи.
О те л л о. Задую свет. Сперва свечу задую,
Потом ее.
Мы не видели, когда он вернулся.
Мы только знали, что он здесь, ведь пребывание чужого в доме узнается по многим признакам, если даже сам он, этот чужой, остается невидимым. Но в течение многих дней — много больше недели — мы его не видали.
Признаться ли? Его отсутствие не давало мне покоя. Я думал о нем; не знаю, испытывал ли я сожаление и беспокойство. Ни племянница, ни я не заговаривали о нем. Но когда по вечерам мы слышали над собой глухой звук его неровных шагов, я понимал по повышенному вниманию, которое она вдруг начинала проявить к своей работе, по выражению лица — одновременно сосредоточенному и упрямому, — что она разделяет мои мысли.
Однажды мне пришлось пойти в комендатуру по поводу какого-то объявления о шинах. Когда я заполнял бланк, который мне протянули, Вернер фон Эбреннак вышел из своего кабинета. Сначала он не заметил меня. Он обратился к сержанту, сидевшему за столиком перед большим зеркалом на стене. Я услышал его голос, глухой, с певучей интонацией, и хотя мне уже незачем было там оставаться, я продолжал стоять, не знаю для чего, странно взволнованный, ожидая какой-то развязки. Я видел в зеркале его лицо, оно показалось мне бледным и осунувшимся. Глаза его поднялись, встретились с моими, мы не отрывали друг от друга взгляда в течение двух секунд, затем он резко повернулся лицом ко мне. Губы его приоткрылись, он медленно поднял руку — и почти тотчас же уронил ее. С какой-то взволнованной нерешительностью он чуть заметно, не отводя от меня взгляда, покачал головой, как бы говоря себе: нет. Потом слегка поклонился, опустил глаза; прихрамывая, направился в свой кабинет и заперся там.
Я ничего не сказал своей племяннице. Но у женщин чисто кошачья догадливость. В течение всего вечера она беспрестанно отрывала глаза от работы, поднимала их на меня, словно что-то пытаясь прочесть на моем лице, пока я старательно раскуривал трубку, с трудом сохраняя невозмутимость. Наконец она устало Уронила руки, сложила свою работу и попросила у меня разрешения удалиться спать. Она медленно провела по лбу двумя пальцами, как бы отгоняя мигрень. Она поцеловала меня, и мне показалось, что я прочитал в ее прекрасных серых глазах упрек и тяжелую печаль. После ее ухода меня охватил бессмысленный гнев: я сердился на собственную безрассудность и на свою безрассудную племянницу. Что это еще за идиотизм?! Но ответить себе на это я не мог. Если это и был идиотизм, то уже пустивший глубокие корни.
Спустя три дня мы только закончили наш кофе, как раздались знакомые, неровные шаги, на этот раз, бесспорно, приближающиеся. Я вдруг вспомнил тот зимний вечер, шесть месяцев назад, когда впервые мы услышали эти шаги. Я подумал: «Сегодня тоже идет дождь». Дождь шел с утра: сильный, ровный и настойчивый, он затопил все вокруг и даже в доме создал атмосферу холода и неуюта. Племянница накинула на плечи шелковую косынку, на которой Жаном Кокто были нарисованы десять странных рук, томно указывающих друг на друга. Я согревал трубкой пальцы и это в июле месяце!
Шаги прошли через переднюю, потом заскрипели ступеньки лестницы. Он спускался медленно, со все возрастающей медлительностью. Но не колебание чувствовалось в этой медлительности, а воля человека, решившегося на тяжелейшее испытание. Племянница подняла голову и смотрела на меня; все это время она смотрела на меня отрешенным, невидящим взглядом. Когда скрипнула последняя ступенька и наступила томительная тишина, взгляд племянницы оторвался от меня. Я увидел, как отяжелели ее веки, как склонилась ее голова, и она в изнеможении откинулась на спинку кресла.
Вероятно, эта тишина длилась несколько секунд, но секунды эти были бесконечны. Мне казалось, что я видел, как человек за дверью стоит с поднятой для стука рукой и отдаляет, все отдаляет минуту, когда этим стуком он поставит на карту свое будущее… Наконец он постучал. В этом стуке не было ни легкости колебания, ни резкости внезапно преодоленной робости. Он постучал три раза громко, внятно и уверенно, как бы закрепляя этим бесповоротно принятое решение. Я ожидал, что дверь, как прежде, тут же откроется. Но она оставалась закрытой, и тогда невероятное волнение охватило мой ум; обрывки противоречивых желаний, неразрешимых вопросов все смешалось в моем мозгу, и с каждой мчавшейся, как лавина, секундой ощущение это становилось все более тяжелым, более безысходным. Нужно ли отвечать? Откуда эта перемена? Почему в этот вечер он ожидал, что мы наконец нарушим молчание, упорство которого он до этого времени одобрял всем своим поведением? В этот вечер, в этот час — что приказывало мне чувство собственного достоинства?
Я посмотрел на племянницу, чтобы в глазах ее прочесть одобрение или какой-нибудь знак, но увидел лишь ее профиль. Она смотрела на ручку двери. Она смотрела на нее тем же нечеловечески пристальным, отрешенным взглядом, который уже однажды поразил меня. Она была очень бледна, и я видел, как поднялась ее верхняя губа, обнажив в страдальческой гримасе тонкую белую линию зубов. Какими благодушными показались мне мои колебания в сравнении с этой внезапно раскрывшейся душевной драмой! Я утратил последние силы. Раздались два новых удара — только два, — слабые и торопливые, и племянница сказала: