— Боишься, да? — вытерла слезы мама. — Раз мама плачет, значит, мир ломается, да?
— Раньше, — ответила Маша, — а теперь… Теперь не знаю… Жалко теперь, вот!
— Все в порядке, — попробовала улыбнуться мама, — просто осень… Дождик идет. Представляешь, шла из магазина, а на газоне три бездомные собачки сидят… Прижались друг к дружке, несчастные… Холодно, страшно… А мимо люди идут… Вспомню, плакать хочется. Так бывает… Какое мне дело до собак? А все равно плачу…
— Мама! Слез не хватит!
— Хватит. Я тоже, молодая была, думала, не хватит… А сейчас… Сейчас, думаю, на все на свете слез хватит и даже… — мама всхлипнула, — для себя немножечко останется…
— Ну что ты говоришь! Что ты говоришь! — не выдержала Маша.
— Так. Ничего. Сидим, болтаем…
Маша вздохнула и ушла из кухни.
Наступил тягостный час, когда ложиться спать рано, а браться за какое-нибудь серьезное дело поздно. Телевизор в доме не работал уже несколько дней, с тех пор как Машин отец хватил по нему кулаком. И этот мертвый сероэкранный телевизор тоже способствовал беспокойству и тревоге. Нечто схожее испытывала Маша перед грозой, в то минутное затишье, когда тучи собрались, но гром еще не грянул. Всякий раз когда становилось грустно, Маша смотрела на висящую на стене застекленную репродукцию гравюры Дюрера «Меланхолия». Репродукция осталась на стене после «великого переселения народов» — так Машин отец называл собственное переселение из этой комнаты в большую, а Машино из большой в маленькую. Теперь Маша была хозяйкой отцовского кабинета и «Меланхолии».
Маша вспомнила, как они три года назад переезжали в эту квартиру. Грузчики внесли мебель, расставили по углам, и отец позвал их на кухню пить водку. Потом грузчики ушли, а отец ходил в расстегнутой рубашке по комнатам, стучал согнутым пальцем по стенам, определяя, где капитальная стена, а где сухая штукатурка. Именно тогда, в самый первый день, он прибил к стене «Меланхолию».
— Гляди-ка! — воскликнул он. — Гвоздь вошел в бетон! Евгения! — позвал маму. — Ты видела когда-нибудь, чтобы гвоздь входил в бетон, как в масло? Неужели «Меланхолия» размягчает стены? Что там какая-нибудь радость, счастье, любовь? Меланхолия — вот самое сильное чувство! Разве радость загонит в бетон гвоздь?
— Зачем ты повесил эту гравюру?
— Не нравится? — усмехнулся отец.
— Не в этом дело. Почему она должна висеть именно здесь? Вдруг…
— Она будет висеть здесь вечно! — оборвал отец. — Машенька! — позвал Машу. — Посмотри, хорошая?
Маша пожала плечами.
— Ты не находишь, — спросил отец, — что эта средневековая дама похожа на нашу мамочку? У них одинаковое выражение лица! «Меланхолия», то есть грусть, печаль… Видишь ли, Маша, — продолжал он почему-то шепотом, — жизнь так устроена, что всегда есть причины для грусти. Правда? Но грусть бывает естественной, то есть приходит и уходит, а бывает и неизбывной. Есть люди, сделавшие себе из этого профессию. Такова, например, наша мама. Ее меланхолия всеобъемлюща! Все печали мира свили гнездо в сердце нашей мамы, более того… — отец нагнулся и прошептал, — они, как кукушата, выкинули оттуда все прочие чувства! Остались одни оперившиеся меланхолята! — подмигнул, погладил репродукцию. — Без меланхолии мамы нет! А разве можно любить то, чего нет? Значит, надо любить меланхолию! Вот почему картинка будет здесь висеть вечно!
Так незаметно прошел еще час, и настало время телефонных переговоров с подругами. Юлия-Бикулина, должно быть, уже лежала в ванной, заткнув дырку пяткой — так она регулировала уровень воды, а на полу стоял телефон. Каждый вечер, беседуя с Бикулиной, Маша слышала всплески, биение водяных струй, какие-то странные шлепки. Голос Юрии-Бикулины звучал, как из подводного царства.
— Скажи, Бикулина, — спросила однажды Маша, — ты из ванной только со мной разговариваешь или…
— Что «или»? — нахально уточнила Бикулина.
— Или с мальчишками тоже? — Тишина на секунду установилась в трубке, потом легкое волнение прошло по воде — рукой или ногой пошевелила Бикулина.
— Странные вопросы задаешь…
— И все-таки?
— Ну… они же меня не видят, — засмеялась Юлия.
— А ты сама? Что ты сама чувствуешь?
— Почему ты думаешь, что я должна что-то чувствовать?
Маша растерялась. Этого она объяснить не могла.
— Если такая любопытная, — назидательно продолжала между тем Бикулина, — разденься, залезь в ванную, возьми с собой телефон и позвони, скажем… Семеркину… Да! Непременно Семеркину!
На миг у Маши перехватило дыхание.
— Почему же именно Семеркину? — спросила она деревянным голосом.
Бикулина ехидно молчала.
— Спасибо за совет, — как можно спокойнее сказала Маша, — только знаешь, Бикулина, у нашего телефона шнур короткий. Не дотянется до ванной.
Маша вспомнила этот недавний разговор и ей расхотелось звонить Юлии-Бикулине. Можно было позвонить Рыбе, но телефон стоял у Рыбы в прихожей, где вечно суетились младшие Рыбины братья, мешали разговаривать. В прихожую доносились телевизионные выстрелы и крики, и мама Рыбы громко спрашивала из кухни: где сахар, почему никто не сходил за картошкой, проверила ли Рыба, как сделали уроки младшие братья. Все это затрудняло телефонный разговор. Каждую фразу надо было повторять трижды, и все равно Рыба ничего не слышала.
Маша все-таки позвонила Рыбе, но у нее было занято. А мама тем временем ушла с кухни и сидела за столом в большой комнате, раскладывая пасьянс. Мама раскладывала пасьянс со страстью, и каждый раз, когда выпадала не та карта, лицо у мамы омрачалось.
— На что гадаешь, мама? На папочку? — спросила Маша.
— Иди спать, Маша, поздно уже, — мама даже не обернулась.
Маша прекрасно сознавала, что причиняет маме боль, и сама была не рада своей жестокости. Но странное равнодушие и жуткий интерес овладевали ею. Примерно такую же — так казалось Маше — боль схожими по вредности вопросами ежедневно причиняла ей Юлия-Бикулина, и Маше было хорошо знакомо чувство растерянности и тоскливого стыда, испытываемое в результате подобного грубого вторжения в мир сокровенных чувств, где все было, пусть болезненно, но гармонично, а любое вторжение убивало гармонию и усиливало боль. «Как легко, — думала Маша, — бить по больным точкам, когда человек на глазах, когда знаешь о нем все! Но кто… Кто дает право?» Всякий раз после очередного вопроса о Семеркине Маша смотрела в мучении на Юлию-Бикулину. «Ну что? Что я ей сделала? — думала Маша. — Обидела? Оскорбила?» И незаметно приходила мысль, что самые утонченные, жестокие мучения доставляют именно те, кому никогда ничего плохого не делаешь. Один мучает, другой терпит, местами им не поменяться! И неизвестно, кто установил такой порядок… Обычно Маша старалась прогнать эту мысль, а сейчас она вдруг предстала перед ней в очевидной последовательности: Юлия-Бикулина обижает Машу, Маша обижает маму. «А мама? — подумала Маша, — ей кого обижать? Ей… некого обижать! Потому что она не умеет и не может…» С непривычной ясностью Маша поняла, что, наблюдая нынешние мамины страдания, сама она как бы готовится к своим завтрашним страданиям. Закаляется перед ними. «Так и надо… Неужели так и надо?» — подумала в изумлении Маша, и ей захотелось немедленно разрушить, разбить эту очевиднейшую последовательность зла. И вот уже слезы задрожали в глазах. «Мама! Мамочка, единственная моя!» — всхлипнула Маша, но мама по-прежнему раскладывала пасьянс, переживая, когда что-то там не получалось.
О, как хорошо были знакомы Маше эти старинные карты! Желтые, как воск, крепкие, как кость, они остались еще от бабушки. Капельками крови сверкали черви и бубны, капельками смолы трефы и пики. Сколько сладких часов провела Маша за ними в детстве! Ей было неведомо назначение каждой отдельной карты, и валеты — юные дерзкие рыцари — скакали по пыльным средневековым дорогам. Короли — надменные бородачи и властелины — сидели в замках, прятали в комнатах с витражными окнами красавиц дам. Тузы поначалу были Маше непонятны, она ставила под сомнение их главенство. Тузы некоторое время не участвовали в игре. Дерзкие валеты, бородачи-короли и красавицы дамы обходились без них. Но вскоре Маша прозрела. Ей открылась простая истина: тузы — это чувства! Червовый туз означал любовь, пиковый — ненависть, бубновый — дружбу, трефовый — зависть. И отношения королей, дам и валетов усложнились до чрезвычайности. Любовь звала их на подвиг, ненависть на подлость, дружба на благородный поступок, зависть на коварные проделки.