Темно, хоть глаз коли. Наверху мерещится слабый, неуверенный отсвет, должно быть в пролеты окон. Снизу доносится неясное, неузнаваемое пение.
Ухо чутко ловит скрипучие стариковские шаги, тяжелое, немного хриплое дыхание; поравнялось; потом выше, слабее; смолкло. Постояла тишина. И вдруг колокольня дрогнула, дрогнула тягучим глубоким дрожанием, и стены, и ступеньки лестницы, и спины, и руки, и головы мальчиков, — и в ту же минуту, наполняя огромную ночную тьму медлительным гудением, загудел колокол. Как будто не было ни церкви, ни пения, ни людей, а только тяжко гудящие, заполняющие ночь удары.
Мальчики сидели, зажав уши, раскрыв рот, — больно отдается в голове.
Последний удар, и смолкло, но все еще стоит медлительно гудящее колебание. Скрипучие стариковские шаги спускаются вниз, и бежит неровная гудящая волна. Захлопнулась дверь, загремел замок, и все колеблется тяжелая тьма, смолкло пение внизу, погасли огни, разошлись люди, в темноте церковь, но еще колеблется неуловимым колебанием неугомонная медь. Наконец смолкла, но у мальчиков в ушах все еще нежно и мягко звучит, как далекое воспоминание, и не хочет погаснуть.
Мальчики поднялись до самого верха. Над головой мутный чернеющий край темной меди. Неясно вырезываются пролеты окон, а в пролетах в океане мрака — бесчисленные огни города.
Беззвучно, неровным мягким полетом что-то темное влетело и так же беззвучно-немо стало трепетно порхать над головами, скорее ощущаемое, чем улавливаемое глазом в темноте.
И этот беззвучно-трепетный полет разбудил страх, и он пополз сосущей мелкой холодной дрожью.
— Это — не голуби, — едва шевеля губами, проговорил Ваня.
Мишка и сам знал, что не голуби, — у тех резкий звенящий полет, а это скользило, как тень смерти.
— Уйдем!..
Прижимаясь и держась друг за друга, стали спускаться в глубокой неподвижной темноте, как в колодец. Нащупали дверь, — она была тяжела и неподвижна. Сколько ни били, звук тяжело и глухо умирал, как в подземелье.
Тогда пронесся высокий, резкий крик:
— Дяденька, пусти-и!..
Было немо, глухо, безответно.
— Дяденька… дяденька… дяденька!..
Кричали два голоса, били что есть силы ногами в дверь, — было все так же немо, глухо, безответно.
Возле молчаливо стояла темная церковь с огромной пустотой до самого купола, и эхо наводило особенный ужас.
В темноте прополз дрожащий шепот:
— Подымемся наверх… страшно тут!
Держась друг за друга, нащупывая руками ступени, поползли наверх, и когда среди кромешной темноты смутным, едва ощутимым отсветом обрисовались пролеты окон, а в них бесчисленные огни города, стало легче. Прижимаясь к холодному камню, держась за парапет, оба не отрывали глаз от огней.
Над головами перестало порхать, только края темной меди тяжело выступали, и было неподвижно, темно и немо.
Может быть, прошел час, может быть, два, может быть, пять. Иногда в вышине пробирался ветерок, и тогда шевелились веревки, и с тоненьким повизгиванием звучала медь.
Мишка напряженно глядел в окно, стараясь подавить страх представлением обыкновенного и виденного, — барыня надутая с гнездами на голове, барии в ведре, огромная жующая пасть с почернелыми зубами, зеркальные окна, магазины, трамвай, — и не мог; было непонятное, загадочное и незнакомое.
Тысячи тысяч огней горят и мерцают, как бесчисленные звезды, и нет им конца и краю. Океан мрака лежит, придавив город, едва приподнимаемый отсветом огней, а они так же равнодушно колеблются и мерцают, неизвестно где теряясь за молчаливо и неподвижно спускающейся чернотой ночи. В темноте шепот:
— Слышишь?
— А?
Прислушались. Над огнями — гул, глухой, тяжелый. Тысячи людей спали под бесчисленными крышами, которые смутно чудились в черноте среди огней, и непрерывный, невидимо грохочущий, ни на минуту не потухающий подавленный гул.
Там над фабриками носился непрерывный гул, но то был определенный, каждодневный здоровый звук незамирающей работы. Здесь среди ночи, среди молчаливо мерцающих огней этот накатывающийся задавленный мертвый грохот поднимал неодолимый страх…
— Спят?..
— Нет…
— Слышишь?
— А?.. Что такое?
Дед с изумлением смотрел на двух свернувшихся комочками от утреннего холода и прижавшихся друг к другу мальчиков.
— Что такое, прости господи?.. Али наваждение!.. — И он протер глаза.
Мишка первый проснулся и вскочил на ноги, не понимая, где он и что с ним. Глянул в окно: в радостном утре без конца и краю уходили в голубовато-задымленном воздухе бесчисленные крыши.
— Ванька, слышь, ну, вставай!
— Да вы зачем тут?
— Дедушка, да мы… за голубями…
И, не оборачиваясь, замелькал вниз по лестнице.
— Ах, шалыганы, шалыганы!.. Нашли место… тут только нетопыри да летучие мыши… Ах, шалыганы, шалыганы!.. Ступайте, ступайте!..
Радостно и весело отдались мальчуганы набежавшему на них внизу шуму и уличной сутолоке, торопливо идя по тротуару. Но когда улеглись первые впечатления проведенной ночи, остановились.
— Теперь домой, — решительно заявил Ваня.
А Мишка:
— Слышь ты… Ежели придем сейчас, — утро, и нас цельный день будут драть, а ежели к вечеру, ну, выдерут раз, ну, два, и все, надо спать. Али не так?
Ваня и сам видел, что так, и стоял, беспомощно озираясь.
— Ну, все одно. Семь бед — один ответ.
— Так давай твои тринадцать копеек проедим, — подхватил Мишка.
Пошли, проели и опять целый день болтались по улицам, а когда солнце стало прятаться за крышами, тихонько и нехотя, хмурые и молчаливые, пошли домой.
Из-за домов, из-за крыш, рисуясь на дымном небе, вставала высокая черная знакомая труба, и дым, крутясь, валил из нее. Стлалась мгла и над домами, и над улицами все тот же знакомый несмолкающий гул. И сквозь эту
мглу и сквозь этот гул глядело медное и тусклое заходящее солнце.
Мишка с удивлением остановился. Как будто в первый раз видел этот мертвенно-тяжелый дым, слышал этот мертвенно-тяжелый гул. Он постоял, вздохнул и проговорил угрюмо, скрипнув зубами:
— Идем.
Вот уже знакомая пивная с выбитыми стеклами, вот казармы служащих. Ваня шел все тише и тише, остановился, закрыл лицо и горько заплакал.
— Ну, разнюнился. Ну, чего?
— Да-а, че-его?.. — плаксиво тянул мальчик. — Че-го? Бить будут… бить буду-ут, на коленки поставят…
Мишка злобно засмеялся.
— На коле-енки!.. — протянул он. — Дурак!.. Чего думал раньше? Не ходил бы. Ишь спохватился. Так тебе и надо. А как драть-то будут, — с злобной радостью, захлебываясь, заговорил Мишка, — уж так драть, так драть будут!.. Шкуру всю спустят, ни стать, ни лечь… Ах, и драть же тебя будут!.. А-а… сахарный!.. Мать твоя сядет тебе на ноги, а работника заставят за волосья держать, а отец зачнет тебя драть, зачнет тебя драть, он у тебя здоровый… Ух, и драть же будут!..
Мишка кривлялся, изгибался, прыгая, скакал перед Ваней, а тот неудержимо рыдал, сдавливая руками грудь.
— Го-о-осподи… да… да… что же э… это… да… за… за… что же… э… это!..
— Молчи!.. — вдруг завизжал Мишка и, как зверенок, кинулся к нему со сверкающими глазенками и сжатыми кулаками. — Молчи, падаль!.. А то укушу!..
Ваня попятился, глядя испуганно расширенными глазами и не узнавая перекошенного злобой лица своего приятеля.
— Жидок на расправу. Ступай за мной!
Мишка пошел вперед, размахивая руками, а Ваня послушно за ним, сдерживая всхлипывания и украдкой вытирая вспухшие красные глаза. Он глядел в худенькую спинку Мишки, на его качающиеся руки, и Мишка казался высоким, сильным мужиком, с которым никуда не страшно, но которого не нужно раздражать.
Когда подошли к Ваниной лавке, Мишка обернулся и сказал:
— Постой на крыльце. Я пойду сперва.
Ваня остался на крыльце. Мишка вошел в лавку, торопливо, беспокойно и, ничего не пропуская, ощупал ее глазами. За прилавком стоял знакомый Мишке благообразный человек с седеющей острой бородкой и злыми, бледно раздувающимися ноздрями. Хозяин так же подозрительно, торопливо, точно обыскивая, ощупал Мишкину фигурку колючими, маленькими, залезающими всюду глазками.
— А?.. Тебе чего?
Под этим пристальным колючим взглядом Мишку охватило чрезвычайное желание исчезнуть за дверьми, но усилием воли он подавил его и, весь напряженный, как сжатая пружина, подобрался к стойке, остро следя за каждым движением хозяина, и одним духом проговорил, злобно блестя глазами: