Я вышел держа в руках небольшой саквояж, на платформу, и сутолока, обычная, торопливая, такая же, как год, как десять лет назад, охватила. Недремлющая, ни на минуту не останавливающаяся жизнь делала свое.
Я попал в поток пассажиров дачного поезда, спешивших по скрипучему снегу к трамваю.
Гимназистки из пригородных зимних дач, придерживая красными, как гусиные лапки, руками книги, резво бежали, бесцеремонно расталкивая и обгоняя. Чиновники уныло шагали на опостылевшую службу. Торопились молочницы с цинковыми кувшинами, продавщицы, кассирши с молчащими лицами, на которых невытравима негаснущая надежда, что еще как-то устроится жизнь, улыбнется счастье.
— Господин, дозвольте поднесу, — не гармонируя с окружающим, доносится тоненький голосок.
Опускаю глаза: мальчуган в закрывающем уши треухе смотрит снизу чудесными детскими глазками, и нежное личико порозовело от холода.
— Нет, голубчик, не надо.
И я слышу вызывающий, совсем другой голос:
— Вам трех копеек жалко, а мне на хлеб заработать!
Я останавливаюсь, и на меня сверкают глаза ощетинившегося волчонка.
— Ну ладно, ладно, неси. Да справишься ли?
Мне кажется, ему лет восемь.
— Сколько тебе лет-то?
Он, напрягаясь, но смело и ловко вскидывает саквояж на плечо, ставит руку фертом, упершись в бок, и рысцой пускается между пассажирами так, что я прибавляю шагу.
Около трамвайных путей густо темнеет публика, и в каждый вагон рвутся приступом.
Мой носильщик останавливается и говорит:
— Вам тут долго ждать. Идите за мной, — и, но дожидаясь ответа, торопливо заскрипел снегом вдоль пути.
— Постой, ты куда же?
Он, не останавливаясь, продолжает идти. Делать нечего — я за ним.
— Покуда они тут будут драться, я вас на той остановке посажу, — кивнул он, не поворачивая головы и все так же поддерживая саквояж, упершись рукой в бок. — Тут часами стоят, дожидаются, а того, дураки, не поймут, — пройди от вокзала назад пятьдесят сажен и садись в пустой вагон.
Я замедляю шаг, — вдруг хочется побыть подольше на этой широкой улице, наполненной живым, колеблющимся дыханием людей и лошадей. Кругом — красные лица, запушенные бороды, усы, а вдали, в морозной синеве, теряются заиндевевшие деревья, побелевшие дома.
— Эй, поберегись!..
Мимо проносится, кидая под голубой сеткой снежные комья, сытый, в попоне, рысак, задастый, сытый кучер и в огромной енотовой шубе совсем утонувший седок.
— Так сколько ж тебе лет?
— Одиннадцатый.
— Кто родители?
— Родителей нет: у меня мачеха. Не кормит, не одевает — как хочешь. А ночевать пустит, ежели хлеба детям принесешь.
— Где же ночуешь?
— Кое на вокзале, кое всю ночь на улице пробегаешь, чтобы не замерзнуть. А больше на вокзале. Только я их меняю, а то сторожа запримечают, гонят: одну ночь — на одном, другую — на другом, так чередую. Да и работенка все больше на вокзалах попадается: кому вещи поднесешь, кому за извозчиком сбегаешь. Носильщики дюже не любят, зараз поймают за ухо и оттаскают, аж в голове перевернется, — хлеб у них отбиваю. Ну, да я насобачился, ловко из-под самого носа господ с вещами обираю. А мне что? Заработал шесть копеек, — в харчевню. На три копейки супу, на две копейки хлеба, на копейку чаю. Суп уж очень вкусно с морозу. Не ем сразу, а распояшешься, поешь-поешь, положишь ложку и посидишь. У самого брюхо выворачивает, — нет, шалишь, пососи зубы-то. А то что за радость: слопал, моргнуть не успел, — и нет ничего. Потом докушаешь суп, хлебушка поешь, когда и ситничка, я хлеб-то врозь от супу ем. Потом чайку. Даже хозяин серчает, гонит: «Куда ты, несытая утроба, льешь в себя, по пяти часов тут сидишь, пошел!» А я вправду: носят и носят мне чайник, — кипятку в тую копейку сколько хочешь дают.
Он заразительно засмеялся, подняв на меня чудесные детские глаза. За розовыми щеками и красным от мороза носиком проступало испитое побелевшее личико.
Улица помертвела и стала пустынной. Возле остановки тоже стояла, дожидаясь, публика, потопывая озябшими ногами: трамвая не было.
— Нате, подержите, зараз узнаю.
Я взял саквояж, и мальчуган пустился наискось, через площадь, и затылок, обтянутый треухом, чернел уже возле городового. Видно, как, размахивая руками, заставил себя слушать, а через минуту, весело, по-детски дыша от торопливого бега, докладывал:
— Красный крест задержал, выгружают раненых. Дозвольте чемоданчик.
И опять поставил на плечо и, поддерживая, подбоченился.
— А отец у тебя где же?
— На войну угнали. При отце-то что! При отце я в школу ходил. Мачеха у нас ничего, — тихая и работница. Отец — на фабрику, она шитво брала. А как угнали отца, стала костлявая да злая. Двое у ней от отца-то да нас трое; я — старший. Вот и говорит: «Уходи куда хочешь», — не дает есть. Ну, да сегодня зайду, посмотрю, как и что, хлебушка понесу. Ей с четверыми не управиться. Привяжет маленького за ножку к кровати да уйдет на работу. Костлявая дюже стала — поди, помрет. Матка тоже худа-ая была да ночью, все спали, как крикнет; прибежали мы, а у ней рот отвалился, — уж холодная. Давно, я еще маленький был. Завтра к Хамовникам пойду. Живет там один, отцов друг, брата у него угнали, — так списки ходит просматривает. Отца убьют, либо уж убили.
— Ну, почему же уж так?
— Нет, убьют, непременно, — по-детски спокойно сказал он, глядя в даль помертвевшей улицы. — Я иной раз подберу газету — господа бросают — и читаю списки убитых, — ну, пока нету.
— Да ведь в газетах печатают только списки выбывших офицеров.
— Так что ж… Может, его произвели в офицеры и убили; теперь много производят. Он — смелый, отец-то. Прямо кинется в лоб. Никак ваш идет? Ваш и есть! Ничего-ничего, вы влазьте, чемоданчик я подам.
Он довольно тряхнул на ладони серебряные монеты и, не глянув на меня, повернулся и побежал к вокзалу: ладно, мол, не милостыня, заработал.
Вагон дернулся, улица побежала. Я долго смотрел — кто-то оттаял дыханием круглую дыру в замороженном окне — на мелькающий черный треух, туго обтягивавший маленький затылок.