— Так. Земля наша, а ты самовольно. Мы землю берегем.
— Брешете — бечевник по берегу казенный. Ваша земля вон в степе.
Помолчали мужики, посидели, и староста сказал:
— Земля наша, а землю мы берегем. Сымайся со всем своим скарбом и уходи, куда знаешь.
А один мужик, поковыривая песок, сказал:
— Два ведра вина обчеству поставишь — можно оставить на время.
Василий молча сложил тугой кукиш:
— На-кось!
Мужики пошли, и долго в степи покачивались их широкие, крепкие хлеборобные спины. А через год в это же время приехал заседатель с рабочими, пришел староста, понятые, прочли Василию определение суда, вынесли все из мазанки и стали рушить. Выломали окна, двери, развалили стены, печи, трубу — и ушли, а над тем местом, где стояло пригретое жилье, лишь курево курилось.
Бабы сидели на большом красном, обитом жестью сундуке и голосили. В тряпье копошились ребятишки. Василий ходил по берегу, кричал на своих, дал бабе по затылку, потом спихнул на воду лодку и уехал смотреть сети.
Над сундуками, над тряпьем поставили из рогож шалаш и жили все лето. А когда пришли черные осенние ночи и глухо зашумело в темноте море, Василий подрядил в слободе тех же мужиков, что приходили, и их баб, ночью на подводах привезли материал, земляные с навозом кирпичи в человеческий обхват, сложили стены, сбили печку, вывели трубу, и к утру над новой серой мазанкой уютно курился синий дымок; только не вставленные еще окна и двери черно зияли.
Пришел староста с понятыми, составил протокол, дело пошло опять в суд, а ребятишки всю зиму ходили с раздутыми носами, чихали и кашляли. Летом стены просохли, бабы их побелили, и опять далеко, гостеприимно белым пятнышком глядела мазанка в море.
Приехал как-то на лодке новый рыбак с бабой и ребенком, поставил обок новую мазанку, стал рыбачить, а в море, маня уютом и покоем, глядели теперь две мазанки.
Через лето после судебной волокиты снова приехал заседатель с рабочими, пришел староста, понятые, развалили обе мазанки и ушли, а в черную осеннюю ночь они обе опять выросли у самой воды на божьей земле, и опять рыбаки в погоду и непогодь ходили в море, а бабы возились с рыбой.
Так было до трех раз.
В последний раз снова пришел староста и сказал:
— Може, добром уйдешь?
И опять к его широким, как ворота, ноздрям, откуда лезла шерсть, протянулся тугой, просмоленный, обветренный кукиш.
Снова начали дело, да война приостановила. Василий собрался, баба выла, как по мертвому, ребятишки захлебывались. Пахомка, моргая, глотал слезы. У дверей, загружась колесами в песок, стояли дроги, и парень, дожидаясь, скучно похлопывал кнутом по пыльным сапогам.
— Слухайся матерю, теперя тебе справлять всю работу, всю страду.
По обветренному, продубленному лицу ползли слезы, — никогда не видал этого Пахомка и захлюпал носом.
С тех пор Пахомка за хозяина на берегу, — ходит в море, спускает, подымает сети, ставит крючья, а мать помогает, как прежде он сам помогал отцу.
Пахомка как будто раздался в плечах, голос окреп, стал хриплее, как у отца. Прежде, бывало, мать в сердцах огреет его кочергой либо коромыслом, а теперь он кричит на нее:
— Вон, глянь на суседев. То-то!
Сосед тоже ушел на войну, а баба взяла девчонку за руку и пошла в наймитки. Мазанку заколотили.
И мать и бабка давно встали, возились по хозяйству. Когда солнце из засветившейся степи тронуло верхи верб, мать разбудила крепко спавшего Пахомку.
Недовольно вскинулся Пахомка, — отец, бывало, сам всех будил. Закричал на ребятишек, что вылеживаются, и принялся за выварку сетей. Потом конопатил лодку, потом приезжали скупщики, и он с ними резонился. А вечером положили в лодку хлеба, бочонок с водой, навалили на носу сухих сетей и пошли в море на ночь.
Было тихо и душно. Даже песок вода не лизала, а море и степь тонули в сухой сероватой мгле, как после пожарища.
Пахомка, откидываясь, работал веслами. Пот градом катился по воспаленному лицу, и белые мазанки, всегда долго белевшие, когда уходили в море, сразу затянулись.
Когда медно-красное огромное солнце, сделавшись коричневым, опустилось не в воду, а во мглу, Пахомка, странно озираясь, сказал:
— Матка, ай на берег воротиться?
А мать, беспомощно опустив весла, тоже с распаренным лицом, еле раскрыв рот, сказала нерешительно:
— Как же быть-то: завтра скупщики к вечеру будут.
Снова весла стали глухо бурлить, толчками подвигая лодку.
Своего места, где плавали обрубки на якорях, не нашли и стали сыпать сети, где застала наступающая ночь.
Пахомка беспокойно, торопливо, то и дело срываясь, сыпал за борт сети и все понукал мать, которая, надрываясь, с растрепавшимися косами, гнала тяжело волочившуюся лодку.
Вдруг стало легче дышать, и бесконечно заблистали в воде звезды. А через секунду они задрожали, запрыгали в бесчисленных морщинах, и в снастях зашумело; у бабы затрепыхались концы платочка, а у Пахомки вздуло на спине рубаху. Потом опять бездонно во все стороны играли звезды.
Пахомка рвался, выкидывая сеть.
— Скорей, сынок, скорей!..
Шлепнул тяжелый якорный камень и обрубок. Пахомка схватился за весла, и от лодки, расходясь торопливо, побежали в обе стороны два жгута, уродуя и вытягивая попадающие в них звезды.
Да, видно, поздно было: зашумело, загудело кругом, все до одной звезды в море пропали, а через минуту стало качать и хлестать через борт.
Пена во тьме смутно неслась, обдавая обоих. Стал было ставить Пахомка парус, мигом долетели бы, да не справился, — рвануло, выдернуло шкот из рук, и забилось, свистя и хлопая, огромное полотно. Лодку накренило, и она глубоко черпнула.
Когда ходил с отцом в бурю, в ветер, Пахомка ни о чем не думал, иногда спал, свернувшись калачиком под банкой, даже во сне чувствуя бронзового, как отлитого, человека, на корме отвалившегося на руль и державшего в железной руке дрожащий, как струна, шкот.
Пахомка, чувствуя себя маленьким, полез, кидаемый в лодке, к матери и закричал тоненьким, без хрипоты, голосом:
— Ма-атка-а!..
А мать металась, хватаясь то за руль, то за весла, и на секунду облепил лицо Пахомке сорванный с ее головы платок.
Тогда Пахомка, вцепившись в борт, чувствуя, что в одном только спасение — в том, чтобы на корме, навалившись на руль, тяжело сидел темно-дубленый человек, — глотая соленую воду и не справляясь с выворачивавшей рвотой, закричал детским заячьим голосом:
— Ба-атя! Ба-атя!
Во тьме, смутно белея, крутилась и неслась пена, с визгом рвался в снастях ветер.