Колька шепчет что-то. Правда, он не уверен, что шепчет, однако знает, что каким-то образом уговаривает камень, умоляет его, как живое существо, не уходить, не оставлять его, не покидать его руку.

И вспоминается Кольке недавний случай.

Он возвращался из увольнения, и незнакомая литовская женщина, не поленившись и не испугавшись жёлтого и уже красного сигнала светофора, перебежала дорогу перед автомобилями, догнала Кольку и вскрикнула зло, звонко: «Оккупант, что тебе надо здесь?» И азартно потянулась к его кителю, к бело-красному знаку «Гвардия», горевшему на солнце, но опустила руку, и опять подняла и опустила. Колька смотрел на неё, моргая, и не знал, что ответить: ему ничего не надо было здесь, он мог служить равно в Забайкалье, в ГДР, в Подмосковье, в ЧССР или в Монгольской Народной Республике, и он не знал, надо ли отвечать, а если надо, то что, и ему стало досадно и стыдно, как, наверное, бывало стыдно тем, кого приковывали к позорному столбу, и он понял, что люди, идущие по улице, думают так же, как эта женщина. И она, почувствовав его стыд и обиду, пошла от него, но остановилась, обернулась: «Надо знать тебе, кто ты».

Сказав это, она неловким движеньем поправила сумочку, спрыгнувшую с плеча на сгиб локтя, и вдруг зачарованно загляделась на свою опущенную руку, на ту, что тянулась к «Гвардии», загляделась, как на что-то новое и прекрасное, чего раньше у неё не было, или было, но оно никуда не годилось. И совершенно по-русски — задумчиво, продолжительно, печально и одновременно радостно, даже, может быть, счастливо, — вздохнула…

Обессиленный, мокрый, трясущийся, будто он тонул в холодном глубоком озере, Колька раскрывает и наклоняет скользкую ладонь, — и камень падает в траву.

Литовец, щурясь от солнца, щёлкнул туфлями на тротуаре, отряхивая грязь и пыль. Он решил не торопиться — нельзя допустить, чтобы солдат, оставшийся там, в яме, подумал про него что-то, — солдат не должен думать, усмехнулся парень, — и наклонился, зашнуровал потуже туфли, подтянул и обмахнул брюки, липко, в несколько раз, плюнул на платок, вытер им ладони и им же почистил испачканные туфли. Взъерошенному старику, снова показавшемуся на улице, глянувшему на него так, как глядят на придумывающих за кустами туалет, парень сказал: «Лаба диена», сказал и уставился уходящему старику в спину, дёрнул руками и вдруг представил себе старика распростёртым в яме, рядом с солдатом, а у тел их вообразил консервную банку, оттуда мухи лакают водянистый, разбавленный дождями соус, сладкий от тающих карамелей, — и пошевелил сухими, болезненными губами и облизнулся: язык его был сух, был, казалось, грязен, как платок, каким он вытер туфли. И парень представил иное, представил, что трое — он, солдат и взъерошенный старик, — сидят в яме и выпивают, пьют что-то сладкое, вкусное, пьянящее, и весело разговаривают, блестя глазами, махая руками, перебивая друг дружку, и допивают сладкое, вкусное, и им делается ещё веселей, а солдат с треском срывает со своей формы погон и объявляет, что армия отменяется, и у сидящих в яме души сливаются в большую, нераздельную душу на троих, — и тут парень подпрыгнул на тротуаре, с отчаяньем, с отвращением ощутив, как ненавидит себя, и удивился этой ненависти, — и быстро, быстро зашагал по тротуару, зашагал, глядя перед собою и не видя улицы, не видя домов, неба, а видя свои мысли.

Нет, на Лайсвес он не станет пить сладкий ликёр «Бочю», и никогда уже не будет пить ликёр «Бочю», он возьмет сорокапятиградусной водки, а если не удастся заказать водки или в ресторане кончится водка, он покинет ресторан, он раздобудет на «точке» самогона или даже технического спирта, и потребует там же, на «точке», стакан, и станет пить спирт или самогон, обдирающий горло, большими глотками, пить как воду, утоляя жажду, пить жадно, обхватив стакан обеими руками, запрокинув голову и шумно глотая, теряя дыхание, обливая рубашку и ощущая, как раздражается, горит желудок, как немеет горло, как медленно, медленно, вызывая дрожь, стекают по спине крупные, прохладные капли пота.

Вот как он выпьет.

И за первым стаканом он нальёт второй, и будет пить второй, и будет чувствовать, как выпучиваются, стекленеют его глаза, как брызжут из них слёзы. Вот как он выпьет!

Но разве выпьешь теперь на пятнадцать рублей?

Пятнадцать рублей.

Он подумал про аппендицит, про шов, про то, что ударил солдата в живот, что сидел на животе солдата, и там был хирургический разрез, а теперь там шов. Парень думал солдатскими словами, думал по-русски. Поднимаясь по склону, он ругался по-русски, а сейчас вот и думал по-русски, как бы повторял слова оккупанта. Будто что-то передалось ему от русского в овраге. Парень подумал, что за солдата вступятся, что с ним, саюдистом, борющимся с оккупантами, разделаются по законам этих самых оккупантов, засадят за решётку или, если дело повернётся серьёзно, приговорят к высшей мере. И он, патриот, плакавший у башни Гедиминаса, плакавший тем октябрьским днём, когда красное полотнище с серпом и молотом убрали, когда над башней вытянулся по ветру трёхцветный национальный флаг, получит по году отсидки за каждый отнятый рубль или получит несколько пуль в грудь за небольшое удовольствие пнуть человека в живот.

Колька побыл ещё немного на дне ямы. Он сел — почти как в ту минуту, когда парень вынимал из его кармана деньги, а он воле парня покорялся, молча подчинялся парню, — сел, а потом лёг на дно, закрыл глаза, и спиной, ладонями, кончиками пальцев почувствовал, как кружится, кружа и его, земной шар, как вращается, чуть подрагивая, планета.

Про аппендицит Колька солгал. Он не лежал в госпитале, его живот не резали, не зашивали, и живот не мешал Кольке замахиваться тяжёлым камнем. Слова про аппендицит, про шов подсказала ему трусость, — о, эта находчивая, изобретательная трусость, мать воображения!

Колька приподнялся на локте. Камень, скатившийся с кочки, придавил консервную банку. Было ясно, почему Колька вначале не заметил его. Должно быть, и для литовца не существовало камня. На камне, прежде чем Колька почувствовал его и взял его, стояла консервная банка, делая камень естественным, незаметным. Но главным было не это. Трудно обнаружить камень, если не думаешь о камне.

Колька согнул и разогнул пальцы, вызывая из памяти ощущение дикой силы. Пальцы пахли подсохшей кровью и землёй, а ещё от них исходил мирный, сладковатый запах томатного соуса. Колька дотронулся до камня, веря и не веря, что не бросил его в парня. Но камень здесь, а парня здесь нет, — и значит, не бросил.

Как сложилось бы, брось он камень?

Вернувшись домой, всякий вечер, всякую ночь и раннее утро он ожидал бы, что придут к нему, замолотят кулаками в дверь, так, что дверь прогнется, подпрыгнет на навесах, или нет, не застучат, а длинно, с натугой, позвонят в звонок. Они тщательно подготовятся к появлению у Кольки: встретятся с каунасской мороженщицей, с взъерошенным стариком, расспросят жильцов тех деревянных домов — домов без лавочек, зато с окнами, — они отыщут всех, кто случайно видел его со светловолосым парнем, и свидетели, чувствуя себя честными людьми, опознают Кольку, а чтобы им легче было опознавать, подозреваемому прикажут одеться в военное, одеться младшим сержантом, вынут его форму из шифоньера и заставят в неё одеться, и не сдержатся, скажут ему: подонок, — скажут подонок, и Колька вспомнит дно ямы. Те, кто арестует его, кто запрёт его в зарешеченный УАЗ, будут многое знать про Кольку, жизнь его будет у них как на ладони, они прочтут его жизнь, как книжку, и захлопнут её, как прочитанную книжку, и он удивится, какая же маленькая и неуклюжая его жизнь, а они станут перечислять и записывать в протоколы подробности его маленькой, тесной, тупиковой жизни, станут умело, как литераторы, вертеть разными деталями, помещая их в четвёртое измерение, вынимать их на свет и убирать, и заменять другими, и извлекут из ящика, выложат на полированную потрескавшуюся столешницу камень, — и судьба Кольки уплотнится единственно до камня, точно он и родился для камня.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: