— Одних грибов продали десять ведер, — хвасталась Смеяцкая.

Они были хозяйственные, бережливые, у них ничего не пропадало — все шло в дело. Дети Смеяцких бегали к поездам — продавали колокольчики.

В тот же день прибыли еще две машины. В одну из них мы покидали наспех связанные вещи, мать с сестрой забрались в кабину, отец, я и Шарик — в кузов, и машина покатила в сторону Москвы. По пути шофер завернул в детский сад, и к нам в кузов посадили ребят с воспитательницей. У ребят на руках были бирки с фамилиями и адресами на случай, если потеряются.

В Москве остановились у деда с бабкой на Чудовке. Бабка начала распределять, кому что взять в эвакуацию, дед посмеивался:

— Все надо оставить в квартире. Война больше месяца не продлится. Наши в этой борьбе быстро победят.

— Да будет тебе! — вспыхивала бабка и сразу снимала портрет деда со стены. (Она во время ссоры всегда убирала его портрет в шкаф; потом помирятся — снова ставит на видное место).

Но скоро дед перестал усмехаться. Объявили, чтобы все сдали радиоприемники и замаскировали окна. На Крымской площади появились металлические «ежи» и зенитный расчет, над домами повисли воздушные заграждения, от магазинов потянулись длинные очереди — горожане запасали продукты, соль, мыло, спички… Теперь во дворе мы с сестрой собирали осколки бомб зажигалок и, подражая взрослым, «тушили» их в ящике с песком…

От тех дней остались одни запахи. Запах бабкиных цветов в горшках, которые до войны мы с ней выносили под дождь, запах фарфоровой собаки, причудливого коврика и выцветшего одеяла и подушек из перьев (в эвакуации спали на ватных), запах тряпья и истлевших книг в изломанной корзине на черном ходу, запах бомбоубежища и метро, куда бегали во время налетов на город, запах щей из крапивы, которую собирали на Воробьевых горах.

Началась эвакуация. На вокзале была давка. Плакали женщины, кричали дети. Отец отыскал наш товарняк с вагонами «телятниками». Нам досталась верхняя полка — грубо сколоченные доски. Втиснули тюк с бельем, чемодан, саквояж, рюкзак, небольшой ящик из оцинкованного железа, меж них примостилась сестра с куклой и я с Шариком. В вагоне уже разместилось несколько семей, в том числе Смеяцкие. До отхода товарняка оставался час с лишним, и мне разрешили походить около вагона, но я сразу подошел к паровику. Постоял, посмотрел как курчавится дым над трубой, и вдруг на соседнем пути увидел воинский эшелон. В открытой двери одного вагона, свесив ноги, сидел солдат и играл на гармони что-то веселое; его товарищи смеялись. Я подбежал, приготовился слушать, но солдат сразу перестал играть.

— Эй! Стручок! У тебя есть старшая сестра?

— У Вовки Смеяцкого есть! — выпалил я.

— Тогда беги возьми ее фотографию с адресом, будем переписываться. А то у всех есть девушки, а мне и писать некому.

Помчал я к нашему вагону, крикнул Ленку Смеяцкую, перезревшую прыщавую девицу.

— Давай фото, — говорю. — Тебе солдат писать будет!

— А он какой? — покраснев, тихо спросила Ленка.

— Веселый!

— Подожди, я сейчас! — Ленка достала из чемодана фотографию, спрыгнула на насыпь, но, когда мы подбежали, эшелон уже покидал границы станции — только и успели помахать последнему вагону.

…Состав дернулся, загромыхал и, спотыкаясь о стрелки, покатил с привокзального полотна. Не успели выехать за город, как послышались взрывы бомб; вагон задрожал, заскрипели тормоза, состав встал, раздалась команда: — Выгружаться! Спрыгнув на шпалы, мы увидели, что два головных вагона горят, а в небе к горизонту уходят немецкие самолеты. Отец побежал к месту пожара. Около часа тушили огонь, но пропитанные мазутом доски разгорались все сильнее. В конце концов вагоны, объятые пламенем, паровик оттащил на запасной путь, и вскоре от них остались одни тлеющие остовы. Потом оказывали помощь пострадавшим и распределяли «погорельцев» по другим вагонам. Вернувшись, отец сообщил, что в одном из вагонов разместился детский сад, с которым мы ехали в грузовике, а в другом — вывозят часть зверей зоопарка; после бомбежки несколько клеток открылось, и звери разбежались, но недалеко, в ближние кусты. Переждали налет, снова поползли к вагонам. Наверное, отец это рассказал, чтобы немного приободрить нас с сестрой, но, может, так оно и было.

Наш товарняк тянулся медленно, подолгу стоял на узловых станциях, бункер паровика загружался углем, в цистерну заливали воду из водокачки, прицепляли вагоны, сажали беженцев. Больше не бомбили. В проеме двери виднелись лесные массивы, луга со стогами сена, унылые деревни. Иногда по несколько дней простаивали на запасных путях, пропускали воинские эшелоны, спешившие на запад. Из вагонов солдаты махали нам и кричали, что вернутся с победой. Молодые пареньки, совсем мальчишки, смеялись и пели песни.

Спустя много лет я смотрел телевизор в Доме журналистов, рядом покуривал гардеробщик фронтовик, хороший такой старикан. Показывали военную хронику: солдаты возвращались с Победой.

— А из нашей деревни двадцать шесть ребят призвали в армию, а вернулись лишь двое, — сказал старик. — Я, да еще один парень, оба покалеченные.

Когда я вижу военные ленты, передо мной всегда встает проем двери товарного вагона и веселые лица пареньков. И тут же необъяснимо сокращается временное пространство, и за вагоном встают голые стволы лип, которые я увидел позднее в эвакуации, — град сбил листву деревьев и они погибли.

В нашем вагоне за всю поездку никто не смеялся, не спел ни одной песни. Днем, когда товарняк стоял на каком-нибудь разъезде, мы собирали щепу для печурки-«буржуйки», которая занимала середину вагона и, когда ее топили, раскалялась докрасна. Отцы приносили кипяток, искали грибы на опушках, ловили раков в ближайших прудах, матери ходили в деревни менять одежду на продукты. По вечерам у «буржуйки» женщины молчаливо готовили скудные ужины, мужчины угрюмо курили махорку.

Через месяц товарняк встал под Казанью на разъезде Аметьево. На разъезде было тихо. Тянулись заросшие травой ржавые рельсы и сгнившие шпалы, на бугре стояли станционные постройки, чуть дальше — будка стрелочника, за ней — овраги с красно-бурой глиной и деревня, за которой виднелся город.

Вначале нас привезли в какой-то клуб и каждой семье отгородили закуток простынями на веревках, но вскоре переселили в общежитие на Клыковке, окраинной улице, где росли кряжистые тополя, тянулись канавы с мутной водой, а частные дома, вместо заборов, огораживал колючий кустарник… Сколько я помню, нашу улицу всегда заполняла глубокая грязь; только с первыми морозами, грязь костенела, а канавы затягивались хрупким ледком.

Я вспоминаю двор своего детства — место, объединяющее всех независимо от национальности и положения: обшарпанные дома, пожарные лестницы, крапиву, чертополох, громкоговоритель на столбе и лавки, где обсуждались последние новости, и непременное музыкальное обрамление — патефон с довоенными пластинками, и площадку «пятак», на которой мы допоздна гоняли «мяч» — ушанку, набитую бумагой. Ничем не примечательный клочок земли, в душные летние вечера пропитанный запахами керосина и копоти, но в памяти — просторный двор со свободной циркуляцией воздуха, где солнце бьет в окна, наполняя комнаты жаром, превращая клоповники в приличное жилье. В памяти — добрососедство, душевность, взаимовыручка — все то, что теперь в новых микрорайонах исчезло навсегда. Мое поколение прекрасно знает воспитательную силу двора, а усвоенная с детства определенная уличная дипломатия помогла нам в дальнейшей жизни.

3.

Рассматривая пожелтевшие дымчатые картины, приближая детство, я вновь перешагиваю пороги возраста, событий, воскрешаю людей, с которыми когда-то свела судьба.

Юсупка Абдуллин, мой Абдулла! Умница Алик, общение с которым действовало на нас облагораживающе! И «Баба Яга», старуха, похожая на греческую богиню! Со временем многое безвозвратно уходит из нашей жизни, но их помню до сих пор. Настоящее быстро превращается в прошедшее, но оно еще не прошлое, поскольку не отстоялось, в нем еще много случайных, несущественных деталей. Только с годами остается главное, как свидетельство своего времени.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: