Теперь-то я по-настоящему ощутил всю трагедию моих родителей, которые только и думали о хлебе насущном. И если мы всего лишь «не доиграли», то они в полной мере «не дожили».
…И вот наконец день, когда кончилась война. С утра чувствовалось приближение чего-то необыкновенного. Было солнечно, и неизвестно откуда налетело множество бабочек. Юсуп наделал орденов и медалей из бумаги и «наградил» нашу команду. Кто-то притащил в общежитие бутыль спирта, взрослые выпили, принесли патефон, женщины устроили танцы (после войны и в Парке Горького на танцплощадке в основном танцевали женщины друг с дружкой). Все говорили веселыми, праздничными голосами, а отец сидел в углу, в его глазах стояли слезы.
— Понимаешь, — обнял меня, — как-то неловко перед друзьями… что я остался жив.
Внезапно принесли похоронку тетке Груше, и с ней случилась истерика: она разбила пластинку «Мы на лодочке катались».
— Так мне и надо!.. Меня покарал Бог! — кричала она, обезумевшая. — Он меня так любил, а я вела себя как последняя дрянь!
В городе появились первые демобилизованные: худые, в застиранных белесых гимнастерках, с орденами и медалями, с желтыми и синими (тяжелыми и легкими) нашивками ранений. Появились и инвалиды: одни с пустыми рукавами, заправленными под ремень, другие — на костылях, третьи — на деревянных тележках с подшипниками.
Около авиазавода начали строить новую дорогу. Ее строили пленные немцы, в потертых шинелях, в рваных обмотках на ногах, худые, небритые, и почти все молодые; два-три пожилых в офицерских шинелях держались в стороне. Немцы делали насыпь, возили на тачках шлак; за ними присматривали наши автоматчики. Во время перекура молодые немцы о чем-то весело болтали, а один рыжий даже играл на губной гармошке. Гармошка была ярко-красная с бронзовой окантовкой. Немец играл на ней длинные и грустные песни. Я частенько стоял невдалеке и смотрел на немцев. Иногда немцы кивали в мою сторону и смеялись, а однажды рыжий поманил меня пальцем.
— На кармошку. Дай табак.
Вечером я сказал отцу:
— Пап, можно я отнесу немцу папиросы? Он даст губную гармошку.
— Можно. А гармошку не бери. Пусть он играет. Многие из немцев такие же рабочие, как и мы. Их просто обманули. А этих мальчишек вообще, наверное, забрали из школы.
Я помню, первое время после войны все только и говорили:
— Теперь-то уж никто не станет воевать, теперь-то все будут как братья.
Кто бы мог подумать, что скоро эти слова забудутся.
…Когда я просыпался, с подоконника на меня смотрел улыбающийся мужчина со съехавшим набок галстуком. Это был портрет дяди Вани. Я все ждал его — он обещал вернуться. Я видел его во сне, шел по улице, думал — вот сейчас встречу, он выйдет из-за угла и рассмеется и крикнет:
— Привет, мой юный друг! Давай обнимемся, ведь давненько не виделись!
Бывало, отчетливо слышу — он окликает меня, обернусь — никого нет.
…По утрам с Аликом рыбачили на Казанке. Вставали на рассвете, когда улицы еще были пустынные. Спускались к реке, садились на влажный песок и закидывали удочки. Однажды не клевало. Алик водил прутом по воде, смотрел, как на поверхности, точно царапины, остаются следы, я разглядывал противоположный берег. Там рассеивался туман, позолоченный восходящим солнцем, и вырисовывался далекий поселок. Среди домов я разглядел мелькающую точку. Она быстро увеличилась, превратилась в светлое пятно, затем — в… девчонку. Девчонка подбежала к берегу, и я узнал в ней свою сестру.
— Бегите скорей домой! — крикнула она. — Дядя Ваня вернулся! И не погиб он вовсе!.. Лежал в госпитале!..
Я вскочил и бросился со всех ног по круче. За мной еле поспевал Алик. Я несся уже по шумным улицам, лавируя между прохожих, мимо грохочущего завода и очереди в булочную. Влетел на нашу улицу, а там полно людей — все обнимают и целуют дядю Ванюшу. Он все тот же, тот же загар, та же улыбка! К нему невозможно протиснуться, но он заметил меня, шагнул навстречу, раскинул руки, я прыгнул и он, как прежде, стиснул меня в объятиях…
— Удочку перекинь! — вдруг подал голос Алик. — Поплавок отнесло в осоку.
Снова сквозь толщу тумана выплывают угловатые обрывочные воспоминания, смешиваются события, многократно сдвигаются, находят одни на другие, наслаиваются изначальные и конечные картины, точно гонимые ветром облака. Как во сне передо мной возникают то реальности, то фантазии, я хочу пристальней рассмотреть их, неторопливо разобраться во всем с высоты зрелого возраста, но они отодвигаются все дальше и дальше. Я похож на бегуна, который бежит ко все удаляющейся цели. Ручей моего детства уже стал рекой, разлившейся в половодье и скрывшей многие вехи дальнейшей жизни.
В общежитии устраивали представления по книгам: «Золотой ключик», «Хижина дяди Тома». Из обрезков фанеры сколачивали декорации, разрисовывали их акварелью, делали костюмы из разного тряпья. Мать принимала самое деятельное участие в спектаклях: отдавала под реквизит стулья и посуду, гримировала актеров кремом и помадой, осуществляла общую режиссуру. Это придавало нашим постановкам немалое величие, мы запоминали все ее наставления и верили каждому ее слову. Именно тогда мать посеяла в нас зерна искусства, расширила наше воображение, дала вполне четкие ориентиры. С этих «игр» и началось наше творчество, осознание самих себя и, наверно, поэтому эти «игры» никогда не утратят для меня свою ценность.
Мать же была и самым восторженным зрителем: после спектакля хлопала и смеялась, только это был уже не тот смех, что на Правде, это был отзвук былого звонкого переливчатого смеха. На фоне тех лет, полных невзгод и лишений, наши спектакли — как свет в конце длинного мрачного тоннеля.
Что немаловажно, помимо спектаклей мать рассказывала нам о многих литературных героях, обращала наше внимание на стихи и картины великих поэтов и живописцев в настенном отрывном календаре, и на музыкальные передачи по радио (и сама часто напевала довоенные песни и арии из оперетт), и тем самым прививала нам определенный вкус; во всяком случае, многое из того, что я полюбил в детстве, я и сейчас люблю.
Я вспоминаю праздники, когда мы с утра выскакивали из общежития и возбужденные бежали к заводу, где собирались демонстранты с лозунгами и бумажными цветами. У завода играл оркестр, рабочие пели и танцевали. Мы ходили среди знакомых и незнакомых людей, заражались чувством товарищества, общности со всем происходящим. Потом, охваченные массовым энтузиазмом, шли с колонной по трамвайным путям к центру, соединялись с идущими от других заводов… Сложнее всего было проникнуть на площадь Свободы, где на трибуне, в сиянии славы, стояли руководители Татарии. Проныривая меж милицейских оцеплений, через дворы, подвалы и заборы, мы пробирались к площади и с какой-нибудь крыши смотрели на празднество.
Стоит отметить, что в то время в провинции призывы и лозунги еще не потеряли своего смысла и демонстрации еще не носили помпезный, показной характер, то есть выглядели вполне достойным зрелищем. Ко всему, в колоннах могли шествовать все желающие, можно было идти под руку, обнявшись, не запрещалось танцевать и петь — не то что сейчас, при «добровольно-принудительном» методе и строжайшем учете.
…Я вспоминаю наши с отцом рыбалки, когда по пути на речку, отец как-то деликатно входил в лес — «чтобы ничего не нарушить», и меня приучал беречь природу, доходчиво объяснял взаимосвязь всего живого на земле. Отец научил меня разбираться в деревьях, грибах и ягодах, различать пение соловья и жаворонка. Собственно, каждая наша вылазка на природу была прекрасным показательным уроком.
Мы удили на обыкновенные поплавочные удочки. Иногда налавливали десятка два рыбешек и я в приливе чувств хвастал, что такого улова на Казанке ни у кого не было.
— Да, нам повезло, — улыбался отец. — Но вот с Ванюшкой, дядей Ваней, на Истре мы и побольше ловили. Раньше ведь ни одной рыбалки без него не обходилось. Вот был заводила! Бывало, только приду на работу, а он уже тут как тут, в нашем отделе. «Вечером махнем на Истру? — и наподдаст мне кулаком в бок. — Я уже и пузырек приготовил», — и вытягивает из кармана бутылку вина и подмигивает. Вот веселяга был, так веселяга! И какой талантище! Сижу, бывало, за кульманом, бьюсь над деталями, а он подойдет и легко так, мимоходом, обронит находку. И я думаю, как раньше-то этого не видел, ведь лежало под рукой, на поверхности… Да, что там говорить! Он из ничего мог сделать что-то, В пустоту вдохнуть жизнь. Ведь все истинное в воздухе, но не всем дано поймать.