— И ты обманулся?
— Да нет, я ведь говорил, кажется, что ты мне чем-то нравишься. Но дело уже не в этом. Я сегодня несколько пьян, извини, это случается со мной в последние годы. Я думаю, ты слабее той невидимой силы, которая управляет жизнью. Знаешь, у Гоголя в «Тарасе Бульбе» есть хорошая сценка: связали Тараса ляхи, а он плачет: «Эх, старость, старость!» Но не старость была виною, заметил Гоголь, сила одолела силу.
— Не то. Наша сила с нами, ее не одолеешь — это революционная сила нового.
— Нового? Ты продолжаешь жить в том времени и думаешь словами того времени. И оно, то время, живет в тебе и не может не жить, потому что ты хранил свое время в себе. Один наш поэт, молодой и талантливый, сказал...
— Сопляк ты. Не знаю, что сказал твой поэт, а наш, революционный, говорил прямо: «Мы диалектику учили не по Гегелю...»
— Значит, плохо учили.
«...Бряцанием боев...» Что? Плохо учили? Катись-ка к чертовой матери. Да, да, катись и не оглядывайся!..
Уф-ф, до чего можно дойти в этих раздумьях! Сам с собой разговариваешь как тронутый, ах, черт!
Щербинин оглядел пустой кабинет — сумрачно, портьеры полуспущены, на дворе осенняя низкая облачность, — налил из графина воды, напился. Надо же, в глотке даже пересохло, будто речь произносил.
С Кимом всегда так. Сколько раз встречались, и никакого толку. Наверно, потому, что они не уступали друг другу ни в чем. «Отцы и дети!» — усмехался Ким, кривя губы. Нет, не в этом было дело, он неглупый парень и все понимает, но еще не может сделать правильных выводов. В его пору
Щербинин тоже ломал и перекраивал мир, но у него были на это веские основания, а у Кима нет таких оснований и не может быть. Просто он хочет идти быстрее и дальше отца, он негодует на медлительность отца и его мира, не понимает этой медлительности, а сам не сможет идти самостоятельно, если отвергнет отца. Вот он и мечется. И только отец может и должен помочь ему, помочь даже ценой каких-то уступок, невозможных для себя, но необходимых и возможных для сына.
Да он и так уже сделал несколько уступок, причем сделал себе, а не сыну, и уступки такие, какие в молодости были немыслимы. Разве в тридцатом году он женился бы на дочери своего классового врага? Да никогда, ни при каких обстоятельствах! А сейчас он живет с Глашей, хотя по-прежнему, ну пусть не любит, просто сердце лежит к Ольге. И Ольга думает о нем, а живет с Балагуровым, который улыбается ему на людях и подает руку. И у Щербинина хватает сил не встречаться с Ольгой и быть близким с Глашей, которая отвлекает его от боли и бережет от унижений в любви. Да, сил хватает, все верно. И с Балагуровым он встречается почти каждый день и работает вместе с ним, и Балагуров1 поддерживает его в работе, и нельзя отвергнуть эту поддержку, потому что она делается не для него лично, а для дела, для общего нашего дела.
Нет, прежде он не мог бы представить этого, не смог бы оправдать. И вот Ким не оправдывает, он ушел от матери и не пришел к отцу, он живет один и не хочет понять, чтр, кроме своих чувств и желаний, его отец думает еще о деле, о той общей жизни, которую он скоро оставит и сын будет в ней хозяином.
— Добрый день, Андрей Григорьевич! Не помешаю?
Балагуров улыбался у двери просительно и дружелюбно. Он повесил у входа шляпу, прошел грязными сапогами по ковровой дорожке, сел перед ним на стул. Руку не подает, когда они одни, остерегается.
— Посоветоваться пришел. Один ум, говорят, хорошо, а два еще лучше. — Балагуров показал в улыбке белые редкие зубы, вытер платком потную лысину.
Плащ не снял, видно, не надолго. Давай, давай, выкладывай, второй секретарь.
— Я насчет конференции, — сказал Балагуров. — Доклад Баховей подготовил полностью, завтра бюро. Ничего нового, конечно. Вот я и пришел.
Балагуров не глядел в глаза, он глядел либо выше, на морщинистый лоб Щербинина, либо ниже, на тонкий его нос с широкими нервными ноздрями, на твердо сжатый тонкогубый рот или на подбородок, худой, костистый, остро выступающий.
— По-моему, на бюро не стоит особо возражать, просто воздержимся от голосования. А на конференции вы как председатель райсовета и член бюро могли бы выступить, я поддержу, выступят Межов с Мытариным, остальное доделает конференция.
— Ладно, — сказал Щербинин. — Свое выступление я готовлю, и меня можно не агитировать.
— Ну так я побегу, дел по горло. До свиданья. Деловитый какой. Деловитый и озабоченный.
Он поддержит!
— Войдите, — сказал Щербинин, услышав робкий стук в дверь.
Вошел худородный Сеня Хромкин, похожий на подростка, сдернул с большой головы мокрую кепчонку. Как головастик.
К полсотне, наверно, подкатило, а все будто мальчишка. Не иначе с каким-нибудь изобретением. С детства возится с железками, всю жизнь что-то изобретает. Подсмеиваются над ним, никто всерьез не принимает и по имени не зовет: Хромкин и Хромкин. А у него ведь и фамилия есть. Как же его фамилия? Громкая какая-то фамилия, гордая...
Сеня встал неподалеку от стола, прокашлялся, сунул мятую кепчонку под левую косую руку (ее вывернула ему еще до войны одна изобретенная им машина) и достал из-за пазухи свернутый вчетверо листок.
— Вот тут все написано, Андрей Григорьевич, почитайте. Феня заругала меня: с железками вожусь, а про молоко для детей забываю. Вот я сочинил машину, которая делает молоко.
Щербинин взял листок, стал читать. «Если овечью шерсть может заменить искусственное волокно, то и корову может заменить машина. По этому чертежу видно (см. ниже), как сено и солома, а также силос и прочий фураж проходят через машину и образуют молоко, годное для настоящего питания людей, а также на масло и другие нужды». Внизу был чертеж машины и рисунок ее, с подробными пояснениями к узлам и деталям.
Щербинин положил листок на край стола.
— Не пойдет? — спросил Сеня, привыкший к неудачам.
— Не пойдет. Для твоей машины корма нужны, а кормов у нас нет. Да и какой смысл заменять корову машиной, если ей тоже сено подавай.
— Можно и солому, только больше понадобится. — Сеня виновато улыбнулся. — И мотор еще надо, чтобы ее вращать, электроэнергию.
— Вот видишь.
Сеня взял листок, сунул его бережно за пазуху, надел кепчонку на пушистую голову и улыбнулся. Раздумчиво улыбнулся, что-то соображая и исправляя. Он верил в свою машину, глаза его возбужденно блестели, он мысленно перекраивал чертеж механической коровы. Конечно же, он сделает ее, он заменит живую корову, с которой столько хлопот, простой и удобной машиной.
Щербинин был смущен откликом его веры в себе и посмотрел на маленького мужичка опасливо. И вдруг потянулся к своим бумагам; расчетам, цифровым показателям и схемам. Он тоже надеялся на их силу и необходимость, но разве он сможет уложить живую жизнь в эти бумаги, заставить идти ее по заранее вычисленной программе? Фу, черт, куда ударился, в любительский идеализм! Надо же.
— Как ты живешь, Сеня?
Хромкин был уже у порога и взялся за ручку двери. Он обернулся на голос, но, занятый своими мыслями, не понял вопроса.
— Как ты живешь? — повторил Щербинин. — Семья как, дети?
— Спасибо, Андрей Григорьевич, хорошо живу, спасибо. Четверо детей да мы с Феней, всего шесть человек, живем дружно, оба работаем. Феия свинаркой в колхозе, я в потребсоюзе, хлеб вожу из пекарни в магазин.
— Это какая Феня, Цыганка, что ли?
— Она, она, Цыганка! — обрадовался Сеня. — Красавица она у меня, умная. Если бы не она, пропал бы я с четверыми. До свиданьица! — И поспешно вышел.
Щербинин удивился. Феня, по-уличному Цыганка, в самом деле была красавицей, и непонятно, как она стала женой Хромкина. Щербинин помнил ее дерзкой бесшабашной девицей, которая и к нему подбивала клинья, к сорокалетнему почти мужику, хотя ей тогда было не больше восемнадцати. Вот, значит, за Сеню вышла, и четверо детей. Непонятно. Как он не догадался спросить, когда встретил её. в свинарнике недавно? И ведь кто-то, Баховей или Мытарин, называл и ее Хромкиной, а он как-то пропустил, не подумал о Сене, даже мысли не возникло, что она может быть женой Сени. Поди, помыкает им, командует. Сошлись хрен с лаптем, четверо детей и машину вместо коровы изобретают. Как же его фамилия? Громкая какая-то фамилия...