— Подойди-ка, передовица, поближе, я тебя проинтервьюирую.
Зоя подошла, встала перед ним — руки в карманах халата, улыбается насмешливо, а щеки горят.
Знакомо, ах как это хорошо и знакомо! Нехорошо лишь то, что и сам он откликается на это волнение, весь он, а не только та часть его существа, которая часто не считалась с рассудком и ненасытно требовала любви, замечая и оценивая женщин с одной этой узкоутилитарной целью. И женщины сразу чувствовали эту его цель, распознавали и отличали от большого чувства, которого у него не было для них, а было только желание, была доброта и ласка, и они, не все, но многие из них, откликались на эту его доброту и ласку, на желание, принимали его как своего, уже близкого человека, и не стеснялись его, как не стесняются мужа, подруги, сестры. И он не стеснялся, потому что приобрел навык в обращении с ними, был смел и не обманывал их, то есть не обещал больше того, что мог дать.
— И что же дальше? — спросила Зоя от волнения хрипло.
Ким бережно, но настойчиво привлек ее, неохотно сопротивляющуюся, к себе, уткнулся лицом в грудь, в вырез халата, и услышал такой знакомый запах свежих молодых огурцов и молока, к которому уже привык, — от нее всегда почему-то пахло свежими огурцами, тонко, едва уловимо. Ни одна из всех знакомых женщин и девушек так не пахла. Он хотел спросить, отчего этот запах, но дыхание перехватило, он чувствовал лицом, щеками напряженные ее груди и слышал, как гулко и тревожно бухает в ней большое сердце. И в нем самом. Где-то в горле, в висках, в затылке. Как у юноши. И сказать ничего не скажешь, и не пошевелишься, и руки, сомкнутые на ее тонкой, прогнувшейся талии, такие умелые с другими, такие бережно-ловкие ласковые руки, стали деревянными, глупыми. Он сполз ими ниже, на тугие ее выпуклости, по которым недавно шлепнул с лихостью и наигранной вульгарностью, стараясь приучить себя и ее быть проще при встречах, ближе, но руки плохо слушались, были неуверенными, грубыми, и он не мог им вернуть уверенность, легкомысленность и ловкость, и Зоя чувствовала это, радуясь его состоянию и пугаясь его, — женским природным чутьем она знала, какой он многоопытный и жадный в любви.
А Ким боялся ее чистоты, свежести, огуречного тонкого ее запаха, смелой ее готовности. Не было у него такой готовности — чтобы всего себя для нее, полностью и безоглядно, она еще не созрела, и, возможно, не созреет, такая готовность, а та легкая и привычная, с которой он подходил к нравящимся и отзывчивым женщинам, здесь не действовала, была пошлой, невозможной. И Зоя это чувствовала.
Она отвела его смущенные руки, положила их ему на колени и с облегчением вздохнула.
— Отдышись, — : сказала с любовной насмешкой. — Так и умереть можно. — Нагнулась и чмокнула его в щеку.
Девчонка, а какая великолепная всепонимаю-щая снисходительность. Будто опытная женщина. Откуда?
— Странно, что ты до сих пор была без парня, — сказал Ким, с трудом возвращаясь к своему обычному состоянию. — Не верится. В тебе скрыта такая любовная потенция, столько страсти, что завидно.
— Скажи, ты немножко любишь меня, а?
Вот это было типично женское, общее для них всех.
— У тебя вечерние, бальные глаза.
— Как это?
— Ну, для бала, праздничные. И зовущие, страстные. Вот сейчас они у тебя совсем синие-синие. А когда ты спокойна, вот когда мы беседовали, они были заметно светлее, голубые. Может,
темно-голубые. А у отца глаза желтые, крапчатые, как у тигра. Запоминаются сразу. Он почему не женился больше?
— Маму любил. Последние годы колотил ее, а все равно любил. И сейчас любит. Такие, видно, дважды не женятся. — Зоя сняла с него шапку, запустила обе руки ему в волосы, взлохматила их. — У тебя цыганские волосы, жесткие, дикие.
— Ценная информация.
— Это я сквитала за свои глаза,
— Когда же ты станешь моей?
— Когда полюбишь.
— А если уже полюбил?
— Нет, ты о глазах только сказал.
— О другом я просто не могу. Другое настолько совершенно, что нет подходящих слов. Ей-богу!
— Ты со мной просто забавляешься. — Когда же? Ты не ответила.
— Весной, — серьезно сказала Зоя. — И к этому времени ты меня полюбишь. Безусловно!
Ким с беспокойством посмотрел на нее и подумал, что так оно, наверное, и будет. Тут теперь уж не уйдешь, поздно, врезался, как зеленый юнец, попался. Ах, черт, надо же было тебе наслать юную прекрасную ведьму на такого человека! На свободного белого человека. Господи, выручай!
IX
Яка проходил мимо нового дома Чернова и невольно замедлил шаги: дом был не больше других, не богаче вроде, но выделялся своей основательностью, приветливостью. Было на что поглядеть. Высокий шатровый пятистенок с четырьмя окнами по фасаду, расписанные узорчатой резьбой наличники, веранда, застекленная, как у барина: крыша вся под железом, цвет яркий, зеленый, перед окнами решетчатая ограда из легкого штакетника, почти вся утонувшая в снегу, сени срубовые, в полдома, ворота тесовые на дубовых столбах, распашные, двустворчатые. Не дом Ваньки Мохнатого — барская усадьба.
Чернов увидел его в окно, застучал по стеклу, замахал рукой, приглашая зайти.
Вот и окна в передней чистые, не мерзнут, все видать.
Яка. перешагнул снежный вал у разметенного тротуара и, прогибая скрипучие мерзлые доски, прошел к воротам, звякнул медным кольцом калитки.
Двор тоже был просторный, разметенный от снега, замкнутый со всех сторон хозяйственными постройками. Летний амбар-кладовая, дровяник, погребица, навес с плотницким верстаком, большой срубовой сарай с одним окном сбоку. Этот непонятно для чего. Не хлев и не каретник. Яка озадаченно постоял, подошел поближе и заглянул в окошко — в глубине сарая виднелись голубой мотоциклет и два велосипеда, мужской и женский.
без верхней рамки. Гараж, стало быть. Легковушку еще можно поставить, место есть.
А позади двора, в глубоком снегу, стыли яблони молодого сада.
Вот тебе и ночной сторож, вот тебе и совхозный плотник! И чистота во дворе, только какая-то нежилая чистота.
Чернов встретил его у порога. Благодушный, в светлой, с открытым воротом рубахе, в физкультурных срамных штанах в обтяжку, в мягких тапках. И рыжие усы распушил, как кот на масленой неделе.
— Проходи, Яков, проходи, раздевайся. Озяб небось? Здравствуй!
Яка пожал его крепкую теплую руку, снял малахай и полушубок, повесил тут же, в прихожей, пригладил ладонью серо-седые отросшие волосы. Потом поправил воскресную свою одежу: вельветовую коричневую толстовку с накладными карманами, пощупал внизу суконные новые штаны — застегнуты ли.
— И валенки сымай, ноги малость отдохнут, шлепанцы вот надень. — Чернов пододвинул ему ногой разношенные шлепанцы.
— Ничего, — сказал Яка, хмурясь, — я на минутку только, по пути к Степке. — Он вспомнил, что носки на нем худые, пятками будешь светить, да ноги под лавку поджимать, если разуешься. Надо было надеть другие, они хоть и нестираные, а крепкие.
— Ну, пойдем в горницу, — пригласил Чернов.
— Нет, давай малость тут покурим, да пойду. Я к Степке наладился.
— Аида в горницу, чего тут! — Чернов распахнул дверь на чистую половину, и оттуда послышался знакомый голос Марфы, укачивающей ребенка. — Аида, не помешаем. Они в боковушке, там двери есть, закроются.
— Сказал же, не надолго. — Яка сел у окна, неподалеку от стола, достал кривую, с обгорелым чубуком трубку, стал набивать самосадом.
Чернов, оставив дверь в горницу открытой, сел рядом с ним у стола. Помолчал степенно. Потом, вспомнив что-то, встал, сходил в чулан за ведром и, надев валенки и шапку, вышел,
В горнице распевала Марфа:
Баю-баюшки-баю…
Живет мужик на краю,
Он не беден, не богат,
У него много робят…
А-а-а-а-а-а-а...