Моя мать, которая не была еще моей матерью, притворилась мертвой среди трупов.

       Мой отец, который не был еще даже ее мужем, спрятался, когда пришли солдаты, в моче и кале – в выгребной яме за школой, где он работал учителем. Занятия уже закончились, и мой будущий отец остался в школе один. Как-то раз он упомянул в разговоре со мной, что писал там стихи. Когда он услышал шаги солдат, он понял, зачем они пришли. Отец не был свидетелем убийств. Для него самым ужасным воспоминанием о резне была тишина вымершей деревни, в которой к закату солнца он, весь в моче и кале, остался единственным жителем.

*     *     *

       И хотя память, которую моя мать вынесла из Старого Света, гораздо ужасней той, которую вынес мой отец – ведь она была прямо там, где творилось убийство, – она как-то смогла пережить в себе резню, найти в Америке хорошие стороны, мечтать о будущем своей семьи в этой стране.

       А вот отец отказался.

*     *     *

       Я – вдовец. Та, кто была моей женой, урожденная Эдит[5] Тафт – вторая, кому выпала эта честь, – умерла два года назад. От нее мне достался этот дом в девятнадцать комнат на берегу океана в городе Ист-Хэмптон[6], на Лонг-Айленде, который передавался в ее англосаксонской семье, родом из Цинциннати, в штате Огайо, последние три поколения. Ее предки определенно не ожидали, что он окажется в конце концов в руках обладателя такого странного имени – Рабо Карабекян.

       Возможно, они всё еще живут здесь в виде призраков, но ведут себя при этом с такой безукоризненной англиканской вежливостью, что никому пока не попадались на глаза. Если я встречу одного из них, и он, или она, укажет мне на то, что у меня нет никаких прав на этот дом, то я отвечу ему, или ей, вот как: «Все претензии – к статуе Свободы[7]».

*     *     *

       Мы с милой Эдит были счастливо женаты двадцать лет. Она была внучатой племянницей Уильяма Говарда Тафта, двадцать седьмого президента США и десятого главы Верховного Суда. Она также была вдовой спортсмена и банкира из Цинциннати по имени Ричард Фэрбенкс-младший, который в свою очередь произошел от Чарльза Уоррена Фэрбенкса, сенатора от штата Индиана, а впоследствии вице-президента при Теодоре Рузвельте.

       Мы познакомились задолго до того, как умер ее муж. Я убедил его, и ее тоже, хотя надо отметить, что недвижимость принадлежала ей, а не ему, сдать мне амбар для картошки в качестве мастерской. Они, разумеется, никогда не разводили картошку. Они просто выкупили землю у фермера, их соседа к северу, в обратную сторону от пляжа, чтобы на ней никто ничего не строил. Амбар прилагался к земле.

       Мы не были близко знакомы, пока не умер ее муж, а моя первая жена, Дороти, не ушла от меня с нашими сыновьями, Терри и Анри. Я продал свой дом, находившийся в поселке Спрингс, в шести милях отсюда на север, и амбар Эдит стал для меня не только мастерской, но и жильем.

       Это странное жилище, кстати, невозможно увидеть из особняка, в котором я сегодня пишу.

*     *     *

       От первого брака детей у Эдит не было, и было уже поздно заводить их после того, как я одним разом превратил ее из вдовы господина Ричарда Фэрбенкса-младшего в супругу господина Рабо Карабекяна.

       Так что наша семья выглядела совсем крошечной на фоне огромного особняка с двумя теннисными площадками, плавательным бассейном, конюшней и амбаром для картошки – и тремя сотнями ярдов частного пляжа на берегу Атлантики.

       Можно подумать, что мои сыновья, Терри и Анри Карабекяны, которых я назвал так в честь моего самого близкого друга, покойного Терри Китчена, и художника, которому я и Терри больше всего завидовали, Анри Матисса, с удовольствием приезжали бы ко мне сюда со своими семьями. У Терри двое своих сыновей. У Анри – дочка.

       Но они со мной не разговаривают.

       «Ну и пусть! Ну и пусть!» – вопию я в этой ухоженной пустыне. «Наплевать!». Прошу прощения, вырвалось.

*     *     *

       Милая Эдит, еще одно живое воплощение Извечной Матери, поспевала всюду. Даже когда в доме оставались только мы двое и прислуга, она наполняла наш викторианский ковчег любовью, весельем и рукодельным уютом. Никогда в жизни она ни в чем не нуждалась, и все же готовила вместе с кухаркой, возилась в саду с садовником, сама закупала все продукты, кормила птиц и домашних животных, а с окрестными зайцами, белками и енотами водила личную дружбу.

       Но и гостей у нас всегда было много, постоянные приемы, кто-нибудь то и дело жил в доме неделями – по большей части ее родственники и знакомые. Я уже упомянул, как обстояло, и обстоит, дело с моими немногими кровными родственниками – моими потомками, из которых никто со мной не общается. Что касается благоприобретенных родственников из моего взвода, то некоторые были убиты в той небольшой стычке, которая стоила мне немецкого плена и одного глаза. Тех же, кому удалось вернуться, я с тех пор ни разу не видел. Возможно, они были не так сильно привязаны ко мне, как я к ним.

       Бывает.

       Члены другой моей искусственной семьи, абстрактные экспрессионисты, по большей части умерли, кто от чего, начиная с незатейливой старости и кончая самоубийством. Те же немногие, кому удалось выжить, не разговаривают со мной, как и мои кровные родственники.

       «Ну и пусть! Ну и пусть!» – вопию я в этой ухоженной пустыне. «Наплевать!». Прошу прощения, вырвалось.

*     *     *

       Вскорости после смерти Эдит вся прислуга взяла расчет. Они сказали только, что им стало здесь слишком одиноко. Я нанял других, положив им гораздо больше денег, в качестве компенсации за себя и за все это одиночество. Пока была жива Эдит, был жив дом, и садовник, две служанки и кухарка жили с нами. Теперь осталась только кухарка, причем, как я уже упомянул, другая, и весь третий этаж флигеля для прислуги находится в ее распоряжении – ее и пятнадцатилетней дочери. Ей на вид лет сорок, родилась в Ист-Хэмптоне, разведена. Дочь, Целеста, никаких услуг мне не оказывает, просто живет здесь, ест мои продукты и принимает шумных и нарочито невежественных дружков, которые пользуются моими площадками для тенниса, моим плавательным бассейном и моим частным пляжем.

       Ни она, ни ее приятели не обращают на меня внимания, будто я какой-нибудь выживший из ума фронтовик с давно забытой войны, дотягивающий остатки жизни полусонным музейным сторожем. Обижаться тут не на что. Этот особняк, который служит мне домом, также содержит самую значительную коллекцию картин абстрактных экспрессионистов из всех, что еще находятся в частных руках. А поскольку ничего полезного я не делаю уже несколько десятков лет, то ни на что другое, чем быть при ней сторожем, и не гожусь.

       И, как и полагается музейному сторожу на зарплате, я по мере сил отвечаю на один и тот же вопрос, который посетители задают мне – в различных вариациях, разумеется: «А о чем, собственно, все эти картины?».

*     *     *

       Эти картины, которые совершенно ни о чем, кроме самих себя, принадлежали мне задолго до того, как я женился на Эдит. Стоят они уж точно не меньше, чем вся недвижимость, все акции и все облигации – включая четвертую долю в американской футбольной команде «Бенгальские Тигры» из Цинциннати, – оставшиеся мне от нее. Обвинить меня в том, что я женился по расчету, нельзя.

       Художник из меня вышел поганый, но зато каким я оказался коллекционером!

2

       Здесь и в самом деле одиноко с тех пор, как умерла Эдит. Наши гости были ее друзьями, а не моими. Художники меня чураются, потому что насмешки, заслуженно выпавшие на долю моих картин, послужили филистерам пищей для рассуждений о том, что большинство современных художников – дураки или жулики. Но одиночество меня не пугает.

       Ребенком я был в одиночестве. В Нью-Йорке во время Великой Депрессии я был в одиночестве. А после того, как моя жена и двое моих сыновей бросили меня в 1956 году, и я поставил крест на своем рисовании, я прямо-таки отправился на поиски одиночества, и нашел его. Ничего себе карьера для раненого фронтовика, а?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: