– Пока, мамочка, – вставила Цирцея Берман.
Опять это слово, «мамочка».
– По крайней мере ей не пришлось жить во время Великой Депрессии, которая наступила всего через год, – сказал я.
И по крайней мере ей не пришлось увидеть, как ее единственный ребенок вернулся с войны домой циклопом.
– А как умер отец? – спросила она.
– Он умер в 1938 году в кинотеатре «Бижу», в Сан-Игнасио, – ответил я. – Он ходил в кино один. Ему и в голову не пришло снова жениться.
Он так и жил над калифорнийской лавчонкой, которая помогла ему сделать первый шаг в экономике Соединенных Штатов. А я к тому времени уже пять лет как жил в Манхэттене – и работал тогда художником в рекламном агентстве. Когда фильм закончился, зажегся свет и все пошли домой. Все, кроме отца.
– А что за фильм? – спросила она.
– «Отважные мореплаватели», со Спенсером Трейси и Фредди Бартоломью[10], – ответил я ей.
* * *
Одному Богу известно, что отец мог вынести для себя из этого фильма про рыбаков, промышляющих треску на севере Атлантики. Возможно, он умер раньше, чем успел что-либо увидеть. Если же какую-то часть он все же посмотрел, то отметил, вероятно, с печальным удовлетворением, что показанное не имело совершенно никакого отношения ни к чему, что он когда-либо видел, и ни к кому, с кем он когда-либо был знаком. Он бережно собирал доказательства того, что планета, на которой он жил и которую любил в детстве, исчезла безвозвратно.
Он таким способом хранил память о друзьях и родственниках, жертвах резни.
* * *
В каком-то смысле можно сказать, что он был сам себе турком, втаптывал сам себя в грязь и плевал сам на себя же. Он вполне мог бы выучить английский и стать уважаемым учителем, прямо там, в Сан-Игнасио, мог бы снова начать писать стихи, или переводить любимых армянских поэтов. Но это было бы для него недостаточно унизительно. Единственное, что его устраивало – это стать, со всем своим образованием, тем, чем были его отец и дед, а именно сапожником.
Он хорошо знал это ремесло, к которому был приставлен еще мальчишкой, и к которому мальчишкой буду приставлен и я. Но вы бы слышали, как он жаловался! Впрочем, жалел он себя на армянском, так что понимали его только я и мать. Кроме нас, ни одного армянина нельзя было найти в радиусе ста миль от Сан-Игнасио.
– А где тут Вильям Шекспир, ваш величайший поэт? – приговаривал он за работой. – Может, слыхали о таком?
Шекспира, в армянском переводе, он знал наизусть, и часто цитировал. «To be or not to be», например, было для него «Линэл кам чэ линэл».
– Если услышите, что я говорю по-армянски, вырвите мне язык, – приговаривал он. Таким было наказание, установленное турками в семнадцатом веке за слова, сказанные на любом языке, кроме турецкого: вырванный язык.
– Кто это такой? Как я здесь оказался? – приговаривал он, когда мимо по улице проходил ковбой, или китаец, или мексиканец.
– Скоро ли в Сан-Игнасио поставят памятник Месропу Маштоцу? – приговаривал он. Месроп Маштоц придумал армянский алфавит, непохожий на все другие, за четыре сотни лет до рождества Христова. Кстати, армяне были первым народом, принявшим христианство в качестве официальной религии.
– Миллион, миллион, миллион, – приговаривал он. Этим числом оценивают обычно количество армян, убитых турками во время резни, от которой моим родителям удалось ускользнуть. Тогда это были две трети армян в Турции, и примерно половина всех армян вообще, во всем мире. Теперь нас шесть миллионов, включая и двух моих сыновей, и их трех детей, которые ничего не знают и знать не желают про Месропа Маштоца.
– Муса-даг! – приговаривал он. Так называлось одно место в Турции, где несколько армянских ополченцев удерживали турецкую гвардию сорок дней и сорок ночей, прежде чем погибнуть – примерно в то время, когда мои родители, и я с ними, в животе матери, прибыли в полной безопасности в Сан-Игнасио.
* * *
– Спасибо Вартану Мамиконяну, – приговаривал он. Так звали одного великого армянского героя, предводителя армии, разгромленной персами в пятом веке. Но тот Вартан Мамиконян, которого имел в виду отец, держал обувное дело в Каире, многоязыком деловом центре Египта, куда родители бежали от резни. Именно он, переживший более раннюю резню, убедил моих наивных родителей, повстречав их по дороге в Каир, что их ждут молочные реки в кисельных берегах, если только они направятся – кто бы мог подумать – в Калифорнию, в Сан-Игнасио. Впрочем, об этом – в другой раз.
– Если кто-то найдет смысл жизни, – приговаривал отец, – пусть оставит при себе. Мне уже все равно.
– Никакого дурного не слышно там слова, и ни облачка в небе весь день, – приговаривал он. Это, разумеется, припев из американской песни «Мой дом на просторе» [11]. Отец перевел эти слова на армянский и считал их идиотскими.
– Толстой тачал сапоги, – приговаривал он. Это и в самом деле так: величайший русский писатель и гуманист, решив, что его работа должна приносить ощутимую пользу, какое-то время тачал сапоги. Позволю себе заметить, что и я смог бы тачать сапоги, если нужно.
* * *
Цирцея Берман говорит, что может шить штаны, если нужно. На пляже, во время нашей первой встречи, она рассказала мне, что ее отец владел брючной фабрикой в городе Лакаванна, в штате Нью-Йорк, но обанкротился и повесился.
* * *
Если бы моему отцу удалось пережить «Отважных мореплавателей» со Спенсером Трейси и Фредди Бартоломью, и если бы он дожил до того, чтобы увидеть картины, которые я писал после войны, и из которых небольшая часть привлекла значительное внимание критиков, а парочку мне удалось продать за немалые по тем временам деньги, то он вне всякого сомнения оказался бы среди подавляющего большинства американцев, которые потешались и издевались над ними. Он бы, конечно, высмеивал не только меня. Он высмеивал бы и моих дружков – абстрактных экспрессионистов, и Джексона Поллока, и Марка Ротко, и Терри Китчена, и всех прочих, всех художников, которые в наше время, в отличие от меня, причислены к величайшим из работавших не только в Соединенных Штатах, но и во всем этом нашем чертовом мире. Но вот какая мысль сидит теперь у меня в голове, как заноза, хотя я много лет гнал ее от себя: он не задумываясь принялся бы высмеивать своего родного сына, то есть меня.
Ну вот, теперь из-за разговора, который мадам Берман завела со мной на пляже две недели назад, я горю подростковым негодованием, предметом которого является мой отец, уже пятьдесят лет как похороненный! Остановите эту адскую машинку времени!
Но с этой адской машинки времени не слезешь. Приходится признать, хотя будь моя воля, это был бы последний раз, когда мне приходится вообще об этом думать, что мой собственный отец хохотал бы до упаду вместе со всеми, узнав, что мои картины, вследствие непредвиденных химических реакций между грунтовкой холстов, акриловой краской, которую я на них наносил, и полосками разноцветной пленки, которые я приклеивал сверху, все самоликвидировались.
То есть, люди, заплатившие пятнадцать, двадцать, а то и тридцать тысяч за мое полотно, вдруг обнаружили перед собой чистый холст, готовый к созданию новой картины, а на полу – колечки цветной пленки и какие-то катышки, напоминающие плесневелые рисовые хлопья.
* * *
Я пострадал от послевоенного чуда. Моим юным читателям, если таковые найдутся, необходимо пояснение. Дело в том, что Вторая Мировая война обладала многими предсказанными свойствами Армагеддона, последней битвы между силами Добра и Зла, а следовательно, за ней не могло не последовать время чудес. Одним из чудес был растворимый кофе. Другим – дуст ДДТ. Этот вообще должен был извести всех насекомых, и почти извел. Ядерная энергия завалит нас электричеством, которое можно будет не отмерять больше. С другой стороны, она же исключит возможность дальнейших войн. Куда там чуду о хлебах и рыбах! Антибиотики избавят нас от всех болезней. Лазаря не нужно воскрешать – он никогда не умрет! При таком раскладе сын Божий выходит просто лишним.