Она отвернулась от него. Он нетерпеливо ожидал Москвы.
Сусанночку он доставил до ее дома. Она вышла из автомобиля холодная и надутая.
— Зайдете к нам? — спросила она капризно, нарочно, как всегда в этих случаях, переходя на «вы».
Он наслаждался ее темным ограниченным взглядом, узеньким, выпуклым, точно у ребенка, лбом, белой шляпкой, которая безвкусно не шла к светло-коричневому сукну манто, ее большой муфтой, которой она притрагивалась к носу, полному и крупному, как у всех коренных москвичек.
Он солгал, что спешно занят весь вечер.
И даже то, что она не отличила очень поверхностной лжи, в ней тоже ему сейчас понравилось. Высокая, холодная и прямая, она скрылась в подъезде.
Он проводил ее глазами с умилением, потом снял фуражку и подставил голову темно-синему небу, глядевшему из-за крыш на оттаявшие, но еще холодные тротуары и мостовую.
У себя он опять застал светло-фиолетовый конверт. Удивленный, он прочел:
«Я люблю Вас безмерно. Не гневайтесь. Если я должна умереть, скажите.
Вера Симсон».
Он озабоченно опустился на диван и еще раз перечел письмо. Пришел на память сухо-официальный и даже чуть иронический сегодняшний прием.
«Очевидно, в этом и заключается вся оригинальность тактики, — сказал он себе с раздражением. — С этим необходимо покончить».
Он должен ей сказать, что несвободен. И все. Ему сделалось противно. Он хотел снять телефонную трубку, но в передней прозвонил звонок.
Гавриил вошел с испуганным лицом.
— Вас спрашивают барыня… та самая…
— К вам можно на минутку?
Она входила, протянув руку. Он видел только ее большие синие глаза, в которых был дрожащий блеск, и сухо и серьезно сложенные тонкие губы.
Он сказал, смущаясь:
— Ах, я очень рад!
Гавриил смотрел, двусмысленно улыбаясь. Он крикнул на него:
— Можешь идти.
Колышко сам помог ей снять шелковое манто. Сохраняя таинственно-деловой вид, она выскользнула в черном, официальном, совершенно гладком платьице. На плечи набросила, вздрагивая, соболью широкую горжетку. Повернула голову, и в глазах усилился мгновенный блеск.
— Куда пройти?
Гавриил, косясь, удалился. Колышко страдал за нее и за этот бестактный визит. Так вот оно что значит! Очевидно, она потеряла голову.
— Это ваша рабочая комната? — спрашивала она. — Может быть, мы пойдем туда?
Она показала спокойным жестом.
«Я сделал ошибку тогда же, что позвонил ей по телефону», — думал Колышко.
Он отворил белую бесшумную дверь, обитую изнутри войлоком и клеенкой, чтобы из передней и приемной не доходили звуки. Колышко мог гордиться помещением, в котором проводил половину жизни. Это был небольшой квадратный зал, похожий на комнату музея искусств. Все стены были увешаны гипсовыми слепками и фотографическими снимками в массивных рамах. Большой письменный стол и полки над ним утопали среди образцов древнерусского искусства: икон, старинных складней, изделий из потемневшего дерева. Богатейшая коллекция древнего оружия обременяла стену над громоздкою, мягкой мебелью, сплошь заваленною и заставленною исполинскими папками. Монументальный регистратор деловых бумаг белел своими полосками рядом с массивным несгораемым шкафом и длинным простым раздвижным столом на козлах, на котором во всю длину была прикреплена синеющая калька с нанесенными на ней красными частями чертежа.
Перед одним из складней, высоким и медным, слабо горела зелененькая лампадка. Ее принесла и зажгла сама Сусанночка в один из своих мгновенных визитов к нему с сестрой Зиной.
Гостья вошла и осмотрелась серьезно и значительно. Часы показывали половину десятого. Он хотел ей очистить место на диване, где лежало только что купленное, сильно пахнувшее кожей новое верховое седло. Тут же валялся стек[7].
— У меня такой беспорядок, — извинился он и с шумом сбросил седло на пол.
Она взяла осторожно в руки стек, и на ее лице изобразилось мгновенное, не совсем понятное удивление. Смутившись, она положила его на круглый, пыльный стол.
— Я редко позволяю убирать в этой комнате, — говорил он оправдываясь. — Здесь неуютно. Может быть, мы пройдем в гостиную?
— Нет-нет, останемся здесь, — попросила она, медленно опустив глаза, и он продолжал читать в ее лице непонятное ему быстрое замешательство, от которого она старалась оправиться. Губы ее приобрели детскую мягкость. Она опустила плечи и стояла перед ним, точно маленькая, провинившаяся девочка. Он искал глазами причины, повергшие ее в смущение, и в свою очередь смутился сам. За белой войлочной дверью и зимними, еще не выставленными рамами помещение казалось закупоренным. Городское движение доносилось сюда смутным дребезжанием оконных стекол и сдавленным гулом. Маленький букетик свежих фиалок на плоской груди у гостьи довольно беспомощно напоминал о весне. Звучно тикали большие бронзовые часы под стеклянным колпаком, гордость Колышко, старинной швейцарской работы.
Не поднимая глаз, он почувствовал на лице ее тревожный, изучающий взгляд. Она волновала его неясностью и вместе стыдливостью своих домогательств. Она не хотела ему сказать, чего хочет от него. Почти отдаваясь, она оставалась недоступной. Это была совершенно безрассудная страсть скучной и жеманной, но, во всяком случае, порядочной женщины, потерявшей голову.
Сейчас ему казалось, он понимал ее лучше, чем только что перед этим, когда был у нее и она угостила его сухой и церемонной встречей. Вероятно, она пришла ему сказать то, чего не осмелилась вымолвить тогда.
Ее смущение, этот унизительный приход на квартиру под взглядами лакеев и швейцаров трогали его и вызывали в нем ответное движение. Правда, неопределенное. Он всегда разделял в уме любовь и чувственность. Для чувственности была Ядвига и ей подобные. От порядочных женщин он привык требовать другого. Она скандализовала себя прежде всего в его собственных глазах. Нет, так нельзя. Она могла бы найти к нему другие пути. А так, это только проявление истерии, ложный шаг.
Вдруг он услышал ее голос, неожиданно ровный и ясный:
— Если не ошибаюсь, это — фотографический снимок построенного вами дома на Якиманке.
Он перевел глаза на стену и по пути встретился с ее приветливым, странно-спокойным взглядом. Она подошла поближе к снимку, висевшему в тяжелой и простой дубовой раме. Он ответил утвердительно.
— Вы не сердитесь, — продолжала она, — за маленькое замечание профанки: вы сделали крышу этой, в общем, чудесной постройки немного громоздкой, и оттого мне казались всегда эти тоненькие, перевитые колонны на фронтоне скорее горельефами или даже чем-то только нарисованным, какими-то простыми, лепными украшениями, чем колоннами, которым предстоит что-то поддерживать. Не сердитесь, по-моему, колонна есть столб, а столбы должны или держать, или их не надо вовсе. Вот, например, готика… Когда ее наблюдаешь, разумеется, в натуре… это такое ни с чем несравнимое великолепие… Вы бывали заграницей?
С тяжелым чувством Колышко сознался, что не бывал. Год за годом он собирался в Рим, Венецию, Милан, Реймс и Кельн. Его поразило чрезвычайно верное ее замечание о кровле Якиманского дома. Перевитые колонки казались ему самому сейчас жалким ухищрением, живым свидетельством его недаровитости. Ему сделалось неприятно, что она будет рассматривать так же внимательно фотографии других его работ. Во всех них было, пожалуй, что-то аляповато-провинциальное.
— Это — мои ранние работы, — сказал он, оправдываясь. — Впрочем, разве вот это…
Он указал на висевшую высоко над диваном церковь в Ульевке.
— Это в имении Биоргов, — сказала она, легко вскочив на кожаную обивку.
Он должен был взять ее за руку, чтобы поддержать, и невольно разглядывал вблизи ее узкую, почти детскую, но нервно-подвижную спину с высокой, возбуждавшей его талией и слабо намеченными линиями бедер и плеч, трепетных, полных живой дрожи. Тонкий, блеклый запах духов заставлял его удерживать дыхание. Он знал, что мог бы, если бы желал, подчинить себе эту изящную, несомненно, умную женщину, но это означало бы, что он пошел на очень элементарную и двусмысленную роль. Он еще помнил, как она несколько часов назад посмеялась над поспешностью его визита. Сейчас она хотела как бы загладить прежнюю сухость и резкость тона. Она отчасти капитулировала, отчасти поощряла его, но от этого его роль не делалась приятней.
7
Стек — тонкая палочка с ременной петлей на конце, применяемая как хлыст при верховой езде.