Генри полагает, что переживает великий переход от романтического интереса к жизни к классической заинтересованности философией. Годом ранее, когда Френкель сказал Генри: «Люди — это идеи», Генри парировал: «Почему идеи? Почему символы?»
Он стал философом. Мы сидим с ним в кафе и пьем, а он продолжает говорить о Шпенглере. Я не понимаю зачем. Неужели он пытается упорядочить свой опыт, отыскать для него нужное место? Я горжусь его активностью, но мне кажется, что у меня обманом похитили Генри-авантюриста. Похитили его жизнь на дне, его впечатляющие невзгоды, его разгульные ночи, его погони за наслаждениями, любопытство, его жизнь на улицах, когда он общался с каждым, со всеми. Романтик подчиняется жизни, классицист сам подчиняет ее.
Он избавился от боли. Теперь он мертв, продолжает жить только в других, стал тайным наблюдателем, который прячется за шезлонгом, за обтянутой холстом спинкой, скрывающей его присутствие, но я все еще слышу, как он своим карандашом делает заметки о жизни других. Можно жить и жизнью других, но только при условии, если живешь собственной жизнью. Потому что только когда мы живы, мы способны видеть, слышать, чувствовать, лучше понимать, проникать в жизнь других. Его же косвенное участие — это подсматривание в альковы, в ночные клубы, в танцевальные залы, бары, кафе, за ночной жизнью, за чужими любовными историями…
Он придал мне мужества продолжать жить. За это я теперь и расплачиваюсь. Но я-то вернула ему только печаль и сожаления, устремления и несколько мгновений безумия. Он горд своей проницательностью и своими способностями, поскольку излечил меня.
Лекционный зал в Сорбонне.
Альенде и Арто сидели за большим столом. Альенде представил Арто. Комната была переполнена. Грифельная доска создавала странный фон. Люди разных возрастов, последователи Альенде, его «новых идей».
Освещение было резким. От этого глубоко посаженные глаза Арто тонули во мраке. От этого в глаза особенно бросались его движения. Казалось, что его пытают. Его довольно длинные волосы временами ниспадали на лоб. Он обладает подвижностью актера, движения у него стремительные. Лицо у него изможденное, как после лихорадки. Кажется, что его глаза совсем не видят собравшихся людей. Это глаза провидца. Руки у него длинные, с тонкими пальцами.
Рядом с ним Альенде выглядит земным, тяжелым, серым. Он восседает за столом — массивный, задумчивый. Арто поднимается на кафедру и начинает говорить о «Театре и чуме».
Он просил меня сесть в первом ряду. Мне кажется, что ему нужна предельная напряженность, более высокая форма чувствования и образа жизни. Неужели он пытается нам напомнить, что именно во время Великой Чумы было создано так много великолепных произведений искусства и театра потому, что гонимый страхом смерти человек ищет бессмертия или же возможности избежать смерти, превзойти самого себя? Но вдруг почти незаметно он отошел от линии рассуждений, за которой мы следили, и принялся изображать умирающего от чумы. Никто так и не понял, когда именно это началось. Для иллюстрации своего доклада он изображал агонию. По-французски la peste звучит намного страшней, чем «чума» по-английски. Но чтобы передать то, что изображал Арто на кафедре в Сорбонне, не хватит никаких слов. Он совершенно забыл о своей лекции, о театре, идеях. Там сидели доктор Альенде, слушатели, молодые студенты, его жена, профессора, режиссеры.
Его лицо было искажено страданием, было видно, как волосы его увлажнились от пота. Глаза были широко открыты, мышцы напряжены, а пальцы старались сохранить подвижность. Он пытался заставить всех прочувствовать сухость и жжение в горле, мучительную боль, лихорадку, пожар в желудке. Он пребывал в агонии. Он вопил. Он был в бреду. Он изображал собственную смерть, собственное распятие на кресте.
Наконец присутствующие пришли в себя и начали смеяться. Смеялись абсолютно все! Они свистели. Потом поочередно, шумно переговариваясь, возмущаясь, начали покидать зал. Выходя, они громко хлопали дверью. Единственными, кто не сдвинулся с места, были Альенде, его жена, супруги Лалу и Маргерита.
Возмущение усиливалось. Глумление возрастало. Но Арто продолжал, пока не дошел до последней точки. Он рухнул на пол и остался там лежать. И после того как в зале остались только его немногочисленные друзья, Арто подошел ко мне и поцеловал мне руку. Он попросил пойти с ним в кафе.
У всех остальных были свои дела. Мы с Арто распрощались с ними у ворот Сорбонны и пошли в густой туман. Улюлюканье оскорбило его, ранило, озадачило. И тогда он выплюнул свою ярость: «Им всегда хочется слушать про это, им хочется услышать объективную лекцию о “Театре и чуме”, а мне хотелось, чтобы они сами это почувствовали, саму чуму, чтобы они ужаснулись и пробудились. Я хочу разбудить их. Они же не понимают, что они мертвы. И смерть у них неисправимая, как глухота, как слепота. Я изобразил им агонию. Разумеется, свою и всех тех, кто еще жив».
Его лицо тонуло в тумане, он откинул волосы со лба. Он казался напряженным и измученным, но говорил уже спокойно. Мы сидели в кафе Французской академии. Он позабыл о своей лекции. «Я еще не встречал никого, кто бы воспринимал мир так, как я. В течение пятнадцати лет я был наркоманом: курил опиум. Впервые мне дали его, когда я был маленьким, чтобы снять страшные головные боли. Иногда мне кажется, что я не пишу, а описываю свою борьбу с сочинительством, родовые муки».
Он читал стихи. Мы беседовали о форме, о театре, о его работе.
— У тебя зеленые, а иногда фиолетовые глаза.
Он вдруг стал нежным и спокойным. Мы пошли дальше, под дождем.
Для него чума была ничем не хуже смерти от посредственности, смерти от потребительства, смерти от окружающей нас продажности. Ему хотелось заставить людей осознать, что они умирают. Привести их в поэтическое состояние.
— Их враждебность свидетельствует о том, что ты их растревожил, — сказала я.
Но как ужасно видеть чувствительного поэта перед лицом враждебной аудитории. Какая же в людях жестокость, какая мерзость!
Мне грустно оттого, что Альенде помог мне выжить, а я не могу ему помочь. Мне ужасно не хочется покидать его, оставляя в узком искусственном мирке. Мне хотелось бы, чтобы он познал радость. Однажды он описал мне свое ощущение, заявив, что между ним и миром всегда был занавес. Вчера вечером мне было неприятно видеть его волшебное отстранение. Словно между его появлением на концерте у Хоакина и сегодняшним днем он еще дальше отстранился от жизни. Возможно, вчера вечером в Сорбонне он понял, что умирает, что он по-прежнему будет провожать из своей крохотной, заваленной книгами комнаты усталых невротиков, чтобы они продолжали жить и любить в этом мире, а сам он будет по-прежнему сидеть в своем шезлонге, делая заметки, а тем временем все, чего ему хочется — приключения, эротика, путешествия, экстаз, красивая жизнь, — будет проходить мимо.
Накануне вечером в Сорбонне его чары развеялись, замерцали, поблекли и погасли. […]
[Июнь, 1933]
В гости ко мне приходит Бредли, который все прекрасно понимает. Он берет на себя роль советника, наставника, упрашивает меня писать более откровенно. Ему хочется извлечь меня из моих потаенных пещер. Он высказал много интересных соображений по поводу искусства, музыки, писательского ремесла, художников. Резкие суждения.
Он сказал, что литература оказывает на писателя дурное воздействие и Генри идет только во вред, что он слишком много читал. Он сказал, что моя тема отцовской любви столь же серьезная и захватывающая, как любовь Генри и Джун. Я должна это описать. Иногда, когда со мной разговаривают, я ощущаю, что делаю все то, чего они от меня хотят, когда просят быть в моем дневнике подлинной, страстной, взрывной и тому подобное.
Он разругал поэзию в «Доме кровосмешения». Недоволен стилизацией. Утверждает, что я подпала под влияние американского идеализма, хотя я это отрицала, потому что ощущаю тот пуританизм, идеализм, который проистекал от моей матери-датчанки, ее нордическое влияние. […]