На прошлой неделе, когда все собрались, потому что Макс Груздев спихнул наконец свою кандидатскую, Сережа Лосев увел меня в кухню и объяснил популярно, как все, собственно, выглядит. И оказалось: защитив диссертацию, я без всякой причины, просто так, с бухты-барахты ушла с работы и села дома. Обсудив это событие всесторонне и не создав ни одной сколько-нибудь убедительной версии, институт начал ждать, что же дальше. А дальше было вот что: Севка, всегда работавший не за страх, а за совесть, вдруг начал бегать с кошелками, узнавать у буфетчицы Раи, не привезут ли бифштексы, дважды беседовал с Люсей Петровой о разных способах варки борща, на заседании в кабинете директора вытащил из портфеля ботиночки Котьки и объяснил всем: «Пардон, мне сегодня в сапожную мастерскую», словом, поставил себя в положение, когда начальство косится, мужики ржут, а бабы только и думают, как бы к рукам прибрать (и приберут, вот увидишь, и поделом тебе будет). Да, все это было невесело, но я знала, что институтские сплетни не так уж трогают Севку. Работает он, как работал, а вот что действительно его мучает — это реакция Ольги Михайловны. Мнением матери он всегда дорожил, и до сих пор, в общем, остался пай-мальчиком, который только тогда и спокоен, когда мама хвалит. А сейчас Ольга Михайловна явно считает всю ситуацию недопустимой, но при этом ведет себя в высшей степени благородно: демонстративно молчит и холодно протягивает руку помощи. Вчера она позвонила мне и спросила подчеркнуто вежливым тоном, не стану ли я возражать, если Сева и Костик будут два раза в неделю ужинать у нее. Ну, скажем, во вторник и в пятницу… Я много раз порывалась поехать к Ольге Михайловне, поговорить с ней, объяснить все. Но как я могла надеяться, что меня поймет Ольга Михайловна, если Анюта не понимала? С Анютой — когда умерла ее мать — мы целый год жили вместе. Пять лет назад, когда меня сняли вдруг с диссертабельной темы и Севка сказал, что помочь мне, пожалуй, нельзя, Анюта отправилась к Кузьмину и, как потом рассказывала всем Алла Макаровна, не сморгнув, заявила: «Пожалуйста, не надейтесь, Олег Петрович, что вам эта подлость удастся. Кирсанова бессловесна, но я шум устрою. И, если надо, большой». Так вот, если Анюта на все мои просьбы не дергаться и не дергать меня говорит: «Ты не видишь, куда идешь, ты ведь лунатик, и тебя разбудить надо, прежде чем ты окажешься на карнизе», то на какое и чье понимание можно рассчитывать? Ох. Вот и площадь.

Перескочив из троллейбуса в подкативший пятидесятый, я сразу повеселела. Может, еще все успею. Главное, затолкать рухлядь обратно в кладовку. Пачка пельменей у меня есть. Ну поругаются, но не съедят же? Пельмени съедят, а меня не съедят тарабарщина. Тара-рабарщина, бьют барабаны. Что это? Да, сон, который я увидела утром. Теперь он вдруг вспомнился совершенно отчетливо. Я была в комнате Веденеева. Он лежал, вытянувшись, на своей койке. Лицом к потолку. Я поняла, что он болен. «Он очень болен», — подтвердил «голос за кадром». Веденеев повернул голову, будто прислушался к этим словам. «Роман душит меня, сказал Веденеев. — Сначала он давал силы, а теперь убивает». Он весь напрягся, как будто к чему-то прислушивался, и тихо добавил: «Но меня все же спасут». — «Кто?» Я шевельнулась, хотела к нему подойти, но Веденеев вдруг поднял руку и щелкнул в воздухе пальцами. «Мы в театре, — сказал он. — Смотрите!» И тотчас же дверь отворилась и в комнату резво вбежали какие-то парни в спортивной форме. Подхватив Веденеева за ноги и под мышки, они понесли его прочь. Лестница залита была красным, как в фотолаборатории, светом. Витражи, вспомнила я. «Скорее», — крикнули парни, несшие Веденеева. «Куда мы?» — «В квартиру доктора», — пояснил чей-то гнусавый голос. Фамилия отца Юнны до сих пор оставалась мне неизвестной. Доктор Штольц? (Пахнет «Обломовым».) Доктор Красаускас? Доктор Корсунский? Я шла какими-то длинными пыльными коридорами. Где же квартира доктора, так поразившая, а потом исцелившая Веденеева своим покоем, уютом, теплом? Где шоколад? Где бульон? Где книги в глубоких шкафах? Где лампа под розовым или кремовым абажуром? И где, наконец, смуглолицая, нежная, быстрая девочка в красно-клетчатой юбке? Где пес Бурбон? Где все это? «Свет», — сказал кто-то, и я очутилась в большом круглом зале. Сверкал оскаленно будто к концерту готовый рояль. Всюду стояли цветы, разбросаны были какие-то безделушки, какие-то перья. Веденеев сидел в большом — на колесиках — кресле. Ноги укутаны пледом, и он, молодой, был все же очень похож на себя старика. Девушка в красно-клетчатой юбке прыгала через скакалку. «Юнна!» — позвала я. «Двести три, двести пять, двести десять», — считала она.

Я чуть не проехала остановку, но в последний момент спохватилась. Район, в котором живет Владик Богданов, — это район унылых, барачного вида пятиэтажек. Построены они вроде уже лет десять назад, но вокруг до сих пор все не прибрано. Кое-где, среди голых площадок, качели, песочницы и деревянные домики. Два-три ребенка на ветру, на юру. Наверно, когда-то, в глазах Веденеева, весь город был вот таким: неуютным, пустым, продуваемым, страшным… Добежав до подъезда Богданова, я поднялась быстро на третий этаж, увидела четкое «сорок шесть» на одной из квартир, позвонила. Подождала — нет ответа. Нажала снова: длинный — короткий — два длинных — прерывистый — длинный. И тут дверь у меня за спиной распахнулась. «Что ж это вы хулиганите? — крикнула тетка с шумовкой в руках. — Слышит, что дома нет, а трезвонит. Я думала, мелкота со двора набежала, а это вон кто! Ведь взрослые люди!» Она захлопнула дверь. «Слышимость в этих пятиэтажках роскошная», — буркнула я и попыталась язвительно улыбнуться, но не сумела: улыбка скривилась. Так. И что же мне делать? Ждать, когда Владька вернется из поликлиники? А кто сказал, что он сразу вернется? Укатит, скорее всего, на весь вечер. Я постояла в раздумье, потом пошла медленно вниз. Две копейки у меня оставались, и я решила позвонить Севе. С трудом найдя автомат, я аккуратно набрала номер. В трубке пищало. «Алло, — закричала я что было силы, — будьте добры, попросите Кирсанова!» Но в ответ зашипело, защелкало — связь прервалась. Выйдя из будки, я пошла в сторону остановки, потом вдруг повернулась, бегом добежала до дома Богданова и, взлетев вверх, вжала палец в знакомую кнопку: «Не боюсь теток с шумовками, пусть обругают. Что делать? Не возвращаться же мне без Владькиных чертежей!» Я долго звонила. Никто не вышел. Этажом выше плакал ребенок. Где-то бубнило радио, и, потеряв надежду, я стала неторопливо спускаться по лестнице.

На часах было без пяти пять. Я поняла, что в автобус не сяду. Контролер, шум, скандал. Закон подлости бдит, и вероятие, что меня уличат в безбилетном проезде, — огромно. Если идти пешком, путь займет часа два. Попросить у кого-нибудь пятачок?.. Девицу в куртке и с сумкой через плечо я все-таки пропустила, двух девочек лет по тринадцать я не решилась остановить и тут же дала себе слово: больше не пропускать никого. Высокий старик шел навстречу. Неторопливо, спокойно. «Простите, вы не могли бы… шептала я, репетируя. — Простите, так получилось…» Я быстро шагнула к нему — и онемела. Передо мной был Веденеев, вставший с кресла старик-Веденеев. Секунду мы простояли друг против друга. Потом, прошептав, вероятно беззвучно, «простите», я пошла дальше и уже спиной видела, как он улыбался одним углом рта и высоко поднял правую бровь. Остановиться? Догнать его? Заговорить? Но даже если я просто поверну голову, я все испорчу. Миф об Орфее и Эвридике. Ну нет уж, я этой страшной ошибки не повторю. Живой Веденеев! Какая огромная радость. Жалко, что этой радостью я ни с кем не могу поделиться. Никто не поймет, почему теперь ближе Роман, «сверкавший где-то вдали стоглавым собором, манивший к себе и звавший еще с тех пор, как впервые он вдруг случайно увидел его за Невой, и улыбнулся, вздохнул, отвернулся, но все не мог забыть, и, решившись (ах, Юнна, Юнна), бросился наугад и вслепую искать…»

Я вдруг поняла, как упорно работал он над Романом, выехав из витражного дома. Служба была ерундовой, он умудрялся не замечать ее. На службе он копил силы, а вечером и ночью писал. Но Роман двигался очень неровно, толчками, и иногда появлялись куски, отвечавшие замыслу, цельные, но потом сразу же все начинало крошиться, и башни, прямо и дерзко глядевшие в высоту, вдруг рушились в одночасье. И приходилось все делать заново, но и новое было обречено. То чувство целостности живого, которое в давний, с трудом вспоминаемый день Веденеев вдруг ощутил на площадке витражного дома, которое зрело в нем все то время, пока он жил, выздоравливая, в квартире у доктора, теперь, после бегства от Ифигении-Юнны, пропало бесследно; и в странный какой-то момент то ли прозрения, то ли самообмана, потеряв интерес ко всему, что копилось годами и называлось Собором-Романом, написал Веденеев рассказ «Сизиф» — единственное, что мог написать в том своем состоянии. И это был рассказ-вопль, заклинание, и, напечатав его, Александр Алексеевич смутно и неосознанно, но напряженно ждал отклика. А от кого и какого — не знал. В долгом томительном ожидании, как один скучный день, пролетела зима. А весной, теплым мартовским утром, он сел в трамвай и поехал к витражному дому. Поднялся, как во сне (может быть, что и впрямь вся поездка приснилась), по очень знакомой и все-таки сильно уже изменившейся лестнице и узнал от кого-то унылого, что никакой доктор здесь не живет и не жил, хотя табличка с нарядными буквами «Доктор Корсунский (Красаускас?)» была, как и раньше, над бронзовой ручкой звонка. «Куда же они уехали?» — думал, бредя по улице, Веденеев и, как бы ища ответ на этот вопрос, еще раз, лет через пять, поднялся на четвертый этаж — там было темно, — зажег спичку и прочитал четкое «Доктор Красаускас» (дверь в квартиру была заколочена). Так. И этот, второй, визит был, безусловно, реальностью. Да-да, он поднимался по лестнице, он убедился, что дверь заколочена, но в то же время он в глубине души понимал, что, может быть, это парадный ход заколочен, может быть, черный ход остался, и, может быть, Юнна и доктор живут по-прежнему в этой квартире, хотя, вероятнее всего, «уплотненные». От этой мысли он отмахнулся, она была неприятна и тяжела. Усталая, постаревшая, тусклая жизнь — нет, это было бы слишком чудовищно. И вот тогда в первый раз промелькнуло: а может быть, Юнна давно умерла? И странно, эта догадка сняла вдруг какое-то бремя с души. И он вернулся к работе. Немного позже написал цикл «Апокалипсис». Стихи погибли вместе с Романом во время блокады. Но о Романе он не жалел. Роман казался ему неудавшимся. Я вдруг с облегчением вздохнула, мне показалось, что я ухватилась за чью-то надежную крепкую руку. Только бы не обман, подумала я суеверно, но уже знала, что нет никакого обмана.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: