Славик пнул его в бок.
— Ты чего? — удивился Клешня.
— Вы не бредите?
— Нет.
— Простите. Я думал, вы бредите…
— Нет. Он был. И пинжак евоный, и все… — Клешня оживился. — А клифт у меня ничего. А? Маруха добыла… — Он распахнул зипун, показал драную подкладку. На темном рифленом теле висели сопревшие остатки рубашки и штанов. — Клевая у меня была маруха, пацан. Засыпалась. Косушку рыковки не сумела стырить. Понял? Это она мне вчерась клифт принесла… На бахче сняла, с пугала… Знаешь, зачем на бахчах человечью чучелу ставят, а не корову, не верблюда?
— Не знаю.
— А потому, что любая ворона понимает: человек самая зловредная чучела на земле… Сестренку найду, я им докажу тогда, гадам… Она придет. Мы уговорились. Я ей велел: «С места не сходи». Как думаешь — смаракует? Может, зимой приходила?
— Не знаю, — сказал Славик.
— Зимой я в Кувандыке обитаю. Там теплей. Овса нажрешься и кимаришь, как верблюд все равно.
— У вас там есть какая-нибудь тетя?
— Какая тетя? Меня украли туда. Понял? Прибег я домой — нет никого. Мамку утащили, прикончили. А сестренка маленькая — должна, думаю, прийти. А дом у нас большой был. Весь этаж наш. День живу — нету никого. Второй живу — нету. А шамать охота. На третью ночь, слышу, лезут. Гляжу — чужие. Собрали без света что попало. Раскрыли меня. Глядят. Главарь ихний, дядя Ваня, говорит: «И пацана забирай». Привезли меня в Кувандык. «Вы кто — белые или красные?» Он скидает папаху. На этой стороне кокарда с орлом. Выворачивает. Там красная звезда. «Ясно?» Ну — шайка. Понял? Научили меня по дырам лазить, шал курить. А чтобы не убег, накололи картинку. «С этой картинкой без нас тебе хана. Увидят власти — пристрелят». На понт взяли. Понял? Я пацан еще был — нарахался. Так и мотался с ними года три, пока не засыпались. Может, за эти три года сестренка и приходила… Может, ждала. Не знаю… А картинка красивая… Гляди, — Клешня налил в пригоршню воду, потер грудь, и на желтой, покрытой розовой сыпью коже слабо обозначилась женщина со змеиным хвостом и надпись: «Вот она — погибель моя». Картинка была наколота в два цвета — красным и синим.
— Вы бы помылись с мылом, — сказал Славик. — Было бы лучше видно.
— У меня от мытья шкура слазит. Понял? Как у гадюки все равно. Преет и слазит. Меня мыли. Поймали нас всех на Илецкой защите. Понял? Мы Ару хотели взять. Дядя Ваня сыпняк подцепил — нас и накрыли. Понял? Ему говорят: «Как хочешь — сперва вылечим, а тогда разменяем, или сразу?» — «Чего, — говорит, — лечить. Давайте сразу». Кончили дядю Ваню. А меня давай мыть. С мылом. Вымыли, стали думать, куда меня девать. Спрашивают: «Фамилия?» — «Степанов». — «Где отец?» — «Дутовцы запороли». — «А мать?» Молчу. Говорить неохота. Понял? «Где мать?» Молчу. Смеяться будут. Понял? «Где живешь?» Там и там. Нашелся фраер из нашего города. «Да это, — говорит, — пристяжный проверенный. У них свой дом с бельэтажем». — «Чего ж ты скрыл?» — «А я не знал». — «Степанов — министр у Колчака — не с вашего корня?» — «Не знаю. Отец был за красных. И ничего не знаю». — «А на что ему красные, если у него дом с бельэтажем?» А я не знаю. «Чем докажешь что отец красный?» — «Дутовцы его запороли и повесили!» — «Кто видал?» — «Я видал!» — «Еще кто?» — «Сестренка». — «Как звать?» — «Позабыл». Смеются. Старшой погладил по головке, повез сдавать куда-то. Далеко завез. Скушно мне стало. Ушел от него. Сел на «максимку», поехал домой. Сижу на буферах. Шпала гнилая. Мосты скрипят. Разруха. Понял? Сомлел я там, закимарил, рукой за буфер. Три пальца отдавило. Ладно — привязанный был. А то бы под колеса. Доехал кое-как. Доканал до подвала. Лег в дверях дожидаться сестренку. — Клешня вздрогнул, словно его кто-то стукнул изнутри, и снова задрожал мелкой рассыпчатой дрожью. — Вон как колотит… Отойди-ка подальше… Может, лихоманка, а может, тифачок. — Он отхлебнул немного водицы. — А тогда в подвал эти самые бумаги свозили. Со всех концов. А я на пороге лежу. И взяли меня — понял? Или в больницу, или сразу в колонию. Не помню. Колония Горького. Писатель такой есть, Горький. Понял? В загранице живет. Вымыли меня там. С мылом, курвы. Стали спрашивать: «Фамилия?» А мне все равно. «Где отец?» А мне все равно. Понял? Воспитательница там у них была. С портфелем. Малохольная такая, с усами. Все ходила сзади, обедни читала, лярва. «Ах, как ты выражаешься! Как не стыдно! Что за блатные слова: то „клифт“, то „пижон“». А «пижон» — по-французскому голубь. Очень даже чистое слово. А «стырить» обозначает по-французскому — тащить. У них там, может быть, сам французский царь говорит — «стырить». Меня, когда я в доме жил, по-французскому учили. Понял? И по немецкому учили… А клифт разве блатное слово? «Клифт» по-немецкому — костюм. А «лярва» — маска… Пояснил я ей, стала она ко мне хуже липнуть. Только забудусь, а она: «Где папочка? Где мамочка?» Наклал я ей в портфель и ушел… Теперь каждый год сюда езжу. По натуре. Пока сестренку не дождусь — не уйду…
— А дома ее нет? — спросил Славик. — В бельэтаже?
— Там теперь чужие. Шесть семей. В каждом окне — чужой. Сестренки нет… Она издаля приходит. Пахан говорит — приходит. Пахан-то мой там в подвале живет. — Клешня забормотал быстрее. — У двери затаишься — слыхать, дышит… Подышит, подышит и шепчет: «Приходила, сынок, приходила», — все одно и то же. Ни про мамку, ни про меня не спрашивает, одно только: «Приходила, сынок, приходила…»
Славик собрался стукнуть его, но блок загремел, передняя дверь хлопнула. Роман Гаврилович — Митин папа — возвращался с партийного собрания.
Папа у Мити был молодой и больше походил на жениха, чем на папу.
Он остановился возле Клешни и, ничуть не испугавшись, сказал:
— А ну вставай! Чеши отсюда.
Клешня подтянул к носу колени и принял утробную позу.
— Подымайся, подымайся! — продолжал Роман Гаврилович. — Кому сказано!
Клешня притаился. Даже дрожь отпустила его.
— У него, наверное, температура, — сказал Славик. — Он заболел.
— Заболел? — Роман Гаврилович нахмурился. — Еще не хватало! — Он нагнулся над Клешней. — Что с тобой случилось, товарищ? Ты чей? Как тебя звать?
Клешня молча косил на него глазом.
— Чего же ты молчишь? Ему добра желают, а он скалится. Нельзя тебе тут лежать. Невозможно — понимаешь? Беспризорность ликвидирована, а ты своим видом позоришь республику. Давай поднимайся! Пойдем к нам. Умоешься, чайку попьешь, переночуешь по-человечески, на простыне, на подушке. А завтра решим, что с тобой делать. Вставай, поднимайся!
Внезапно, как от пружины, Клешня взлетел из своего угла в воздух, и, не успел Славик опомниться, что-то просвистело, ударило в стену, и порядочный пласт штукатурки плюхнулся на пол. Клешня стоял, вжавшись в противоположный угол. Верхняя губа его вздергивалась, показывая парное мясо десны и желтые зубы. Жилица нижнего этажа выглянула в щелку и поспешно заперлась.
— Эх ты! — попрекнул Роман Гаврилович, подымая увесистую гирьку. — С одной сажени не попал.
И спрятал фунтик в карман.
— Лихоманка донимает, а то бы залег тут, сука, вперед копытами, — проворчал Клешня. Скользя спиной вдоль стены, он добрался до выхода и вдруг как-то непонятно, стоя спиной и отворяя дверь, метнул из-за плеча бутылку.
Роман Гаврилович схватился за поручень. Тяжелая бутылка «Красной Баварии» упала у него в ногах и разбилась. Клешня с быстротой ящерицы выскользнул на улицу, в темноту.
— Вот это другое дело, — сквозь зубы сказал Роман Гаврилович, прижимая ладонью скулу. — Это ловко.
И стал подниматься по лестнице.
Больше Клешня не появлялся. Только едкая химическая вонь почти неделю держалась в парадном подъезде.
8
Дома Митя сказал маме:
— Мы у Самсона были. Вот это так да!
Склонившись над кусочком полотна, мама выдергивала по счету ниточки, мастерила салфетку. Папа был партиец, общественник, часто оставался на собраниях. Чтобы не скучать по нему, она рукодельничала, и вся просторная комната белела вышитыми салфетками. Гипюровая салфеточка лежала углом на швейной машинке, купленной, как только папу поставили мастером. Другая салфетка накрывала гору сдобных подушек. И на комоде были постланы две салфеточки, и тоже углом.