— Ты что, старая? — загрохотал бас за царскими вратами. — Какой тебе билет? Что? Я сам ценный экспонат! — и в дверях появился большой, туго, по-военному прихвативший брюшко ремнем, стриженный под нулевку отец Таракана.
— Здравия желаю, начальство! — он махнул рукой возле козырька. — Тебя горсовет ждет, а ты туалеты наводишь? Куда годится?
— Ой, сию секундочку! — Яша бросил щетку, заторопился. — Сейчас иду. Секундочку, секундочку!
— Опоздал… Поручено проверить на месте, в чем нуждаешься. Принимай гостей.
— Гора пришла к Магомету, — заметил орденоносец.
— И ты, краском, тут! — воскликнул Таранков. — Здравия желаю! — Он мельком взглянул на карту. — Война кончилась, а ты все посты расставляешь?
— Ай, что вы делаете! — вскричал Яша не своим голосом. — Покладите на место!
Таранков поспешно поставил на полку заинтересовавшую его фарфоровую чашку.
— А если уроните? Вот обратите внимание: коробочка для мушек. Так? Приходит инвентарная комиссия и роняет на пол. И конечно, вылетает рубин. А восемнадцатый век! Рококо!
— То рококо, — сказал Таранков. — А это чашка. Посуда.
— Да? Посуда? Это не посуда. Это прибор тет-а-тет, исполненный на заводе Поскочина… Одна чашечка — в бывшем императорском Эрмитаже, а другая у меня. Из Ленинграда специально на эту чашечку приезжал специалист…
— Зачем же вы ее прячете? — спросил старичок. — Надо выставить. На обозрение трудящихся.
— Как я могу ее выставить! — Яша осторожно поднес к его глазам чашку и показал из своих рук. В картуше под золотой короной, под глазурной росписью изображен был генералиссимус Суворов с белым хохолком и при всех регалиях.
— Понятно? — спросил Яша конспиративно.
— Вон чего рисуют, сукины дети! — Таранков покачал головой.
— Это кто? — полюбопытствовал Славик.
— Тебе, молодой человек, не надо знать этого, — ответил Яша.
— Через дерьмовую посудину и то исхитряются проводить свою гнилую агитацию, — продолжал Таранков. — Недаром меня мутит от всякого подобного золоченого барахла. Вроде рубин там, брильянт, порфирий какой-нибудь, а вникнешь поглубже — опиум и отрава.
— Вы говорите — выставить, — продолжал Яша горестно. — Вот, пожалуйста вам, картина… — Он выдвинул ближе к свету тяжелую раму. На темно-коричневом фоне желтел прибитый к кресту голый бог. — Есть подозрение, что писал ее Финк — ученик Рембрандта. И что, я ее не вывесил? Вывесил. И пришлось снимать, потому что это икона. — Он вздохнул. — Скоро ее увезут в Ленинград, на анализ. И чашечку заберут в центральные фонды… И картину заберут. Я их таки да, понимаю. От нашей сырости она портится. Но все же обидно.
— Пусть забирают к чертовой матери… — сказал Таранков. — Надо себя ограждать от буржуазной заразы. Чтобы не разлагались.
— Если у человека пролетарская прививка, не разложится, — возразил орденоносец. — Посмотри на Якова. Копается в драгоценностях, а ходит рваный, как блудный сын.
— И с горсовета деньги требует, — пробасил Таранков.
— Нет, граждане, — сказал Яша печально. — Я еще не очистился от капиталистического дурмана. Мне все время грезятся деньги. Наверное, потому, что мой папа был часовой мастер. Вчера грезилось, что мне отпустили пачку денег, толстую как кирпич, и я купил несгораемый шкаф с секретным замком для документов и заказал витрины с зеркальными стеклами, и над каждой витриной у меня горели лампочки по пятьдесят свечей. И на остальные деньги я купил дрова и топил музей с утра до ночи.
Возникло молчание.
— А эта тетенька согласилась пользовать раненых? — набравшись смелости, спросил Славик орденоносца.
— А куда ей деваться! Подумала, покусала зубки и велела предъявить медикаменты. А десятские не только медикаментов не имели, но и слова-то этого выговаривать не могли. Ничего у нас не было! Вот какие были вояки! «Ну что ж, — говорит, — у меня кое-что дома припрятано. Придется сходить». Мы, конечно, думаем: «Вот она, на какую дешевку хочет поймать», а она заявляет: «Вы, господа, ведете себя нелепо. Собираетесь доверить мне раненых, а в таком пустяке не верите. И учтите, я вас ни чуточки не боюсь и повинуюсь не вашей грубой силе, а медицинскому долгу». Глеб подумал, решил пустить. А меня приставил под видом носильщика. Зашли к ней на квартиру, набили сидор бинтов, потопали обратно. А навстречу, как в сказке, сам полковник Барановский собственной персоной. Вот тут у тебя садик нарисован, а она на Вознесенской жила, а вот отсюда, из уголочка, выезжает в саночках полковник. За ним, конечно, эскорт — два холуя верхами…
— Где она, говоришь, жила? — прервал Таранков мрачно.
— На Вознесенской.
— Как звать?
— Вот насчет имени я слаб стал. Память усыхает, уважаемый товарищ.
— А усыхает, тогда и болтать нечего.
Таранков помрачнел еще больше, стал что-то рассчитывать, и мускулистое лицо его сделалось серое, как булыжник.
— Так я про других не болтаю, я про себя только… Чем я Барановскому приглянулся, не знаю. Велел подозвать раба божьего. «Чего в мешке?» — «Медикаменты». Не верит. Велит показать. «Куда тебе столько бинтов?» У меня душа в пятки. Сами посудите: тут — военный комендант, полковник Барановский, по бокам два барбоса при шашках, а за спиной — реквизированная фельдшерица. Слово вымолвит — и, господи, благослови! Пожалуйте к стенке. Ну, думаю, пан или пропал. «Да вот, говорю, барышня до больницы снести приказала. Крушение было на шестнадцатом разъезде — раненых привезли…» А она молчит!
— Как ее звать? — спросил Таранков настойчиво. Он пристально смотрел на старичка, и Славика поразило, что рябое лицо его все больше походит на выветренный камень.
— Да я же сказал, что имена не удерживаю. Такая видная из себя. Глаза золоченые.
— Врешь, краском! Ничего этого быть не могло! — перебил Таранков с ожесточением и с душевной мукой. — Такие вот гуси и извращают факты революции.
— И какие же факты я извращаю? — спросил орденоносец до того смиренно, что Славик стал подумывать, что орден, наверное, кто-нибудь дал дедушке поносить.
— Кто поверит, что Барановский так тебя отпустил? Если бы ты видел Барановского в лицо, не болтал бы. Глаза золоченые! Барановский, к вашему сведению, был лютый зверь в мундире. У него на дверях надпись была: «Без доклада не входить, а то выпорю». Помнишь на станции кутузку в кондукторских бригадах? Ну вот. Так мы оттуда своего агитатора выручили. Через час его благородие Барановский тут как тут. Глядит — пост оголен. Непорядок. Сунулся в кутузку, а там часовой. Встал. Докладывает: «Красные замкнули… Под страхом истребления…» Отступил Барановский на шаг, примерился да из-за плеча казачка-то нагайкой по глазам. И вот слушай: глаз у него на щеку вытекает, а он фрунт держит. Вот что означал Барановский. А ты тут вкручиваешь, что он тебя отпустил невредимым.
— Что ж, — сказал орденоносец. — Давай соглашаться на ничью. Ты в меня не веришь, а я в твоего казачка.
— Про казачка правда, — проговорил Славик. — И тетя Клаша рассказывала.
— А тетя Клаша откуда знает? — насторожился Таранков.
— Она тогда в буфете служила. На станции.
— Выходит, твоя тетя Клаша на дутовских хлебах сидела? — Таранков повертел в руках наконечник стрелы, бросил на полку. — Надо будет ее проверить через мелкий микроскоп. А куда эта, ну, как ее, сестра милосердная подевалась?
— Кто ее знает? — орденоносец пожал плечами. — Кто говорит — убили, а кто говорит — с белыми убегла. Глеба вроде белым выдала.
— Опять врешь! — Лицо Таранкова стало совсем серым и неподвижным, как у каменной бабы. — Хоть бы постыдился, в божьем храме находишься… Видно, не было тебя в те годы в красных отрядах, не видал я тебя там, и фельдшерицы никакой не видал, и Глеба никакого не знаю.
— Ну, насчет Глеба не говорите! — возразил Яша.
Он забрался на стул, отвязал подвешенный над головами мешок глиняного цвета.
— Чтобы мышь не прогрызла, — пояснил он коротко, вытаскивая из мешка толстую папку.
Он перебрал вырванные из книжек страницы, фотографии улиц и домиков, вырезки из газет, страницы конторских книг, открытки с видами соленого озера и Илецкой меловой горы, старые афиши и программы и достал листок бумаги, аккуратно заложенный между чистыми листами общей тетради.