Потом то, потом это, — в доме все время требовались умелые руки. И пошло: «Федор Трофимович, вы не могли бы...» Или: «Федор Трофимович, вы не сделали бы...» И он мог, и он делал.
Уехал как-то на неделю в район — тес для клуба принимать,— так в доме все разладилось: вместо сливочного масла получили по карточкам какой-то неаппетитный комбижир; у знаменитого дивана, где все собирались, треснула и стала отходить спинка, и туда теперь заваливалась всякая мелочь; покрепчали морозы, из-под пола стало дуть; смешно сказать — у Нади в самых лучших туфлях вылез на пятке гвоздь, и никак и ничем его, противного, нельзя было забить...
А приехал Федор через неделю, словно спаситель явился! И масло, и диван, и пол, и все другое... Ну и, конечно, несносный гвоздь — одним махом.
Эффектнее всего с диваном получилось. В один из вечеров философы, как обычно, сидели на диване (только неслышная Елена Николаевна мимоходным шепотом: «На спинку не очень, не очень! Трещит!») и рассуждали о своих «быть или не быть». И вдруг дверь открывается и — Федор Трофимович, неделю отсутствовавший... После всяких расспросов и опросов — сюда же, на диван, к занавеске. И опять в безвестность, в молчание — слушать, что умные люди говорят. А они действительно о мудреном заговорили. Худой угрюмый Чернышев доказывал, что, несмотря на то, что «Поэтике» Аристотеля двадцать два века, она жива до сих пор; Кирюшин же, размахивая бледными руками, говорил, что она уже «не звучит»...
Кирюшин был немощей и легок телом, но в споре преображался: вскидывал подбородок и жесты — решительные, смелые. И вот тут тоже: вскочил, оперся картинно на спинку дивана и только собрался пуститься во мрак двадцати двух веков, как раздался треск.
— О, господи! — воскликнула тихая Елена Николаевна и, борясь с вежливостью хозяйки, все же добавила: — Я же предупреждала!..
Тотчас все встали с дивана, и как-то само собой дальнейшее перешло к Федору Трофимовичу. Ему помогли отодвинуть диван, дали в руки молоток, гвозди. Федор присел на корточки.
— Тут уж кто-то вбивал! — сказал он, рассматривая низ спинки.
Ему объяснили, что в его отсутствие это пытались сделать и Кирюшин и Чернышев.
— Чудно! — Федор покачал головой.— Гвозди-то мимо прошли. И не здесь надо было...
И принялся за дело. Он командовал: держать, отпустить, подать, принять... Все помогали ему, слушались — Аристотель отправился обратно в глубь веков, а вот сейчас главным, нужным был человек с молотком в руках...
4
В жизни Нади был день, когда она не могла даже представить себя женой Федора Трофимовича. И был другой день, когда этот первый день как-то забылся, отошел...
Самые неожиданные поступки могут иметь объяснения.
Надя, несмотря на свои двадцать лет, никого еще не любила, хотя некоторые ей и нравились. Она принадлежала к тому довольно распространенному типу женщин, которых покоряет любовь к ним. Этому способствует многое: сознание, что ты кому-то нужна, неуверенность в том, что встретишь его, желание иметь семью, боязнь одиночества и, особенно, потребность любви. Вот поэтому ощущение «он меня любит» создает иллюзию чего-то настоящего, которым надо дорожить.
Так было и тут.
Пока Федор был в числе приятелей, по-мальчишески ухаживающих, Надя принимала это; когда же она мысленно представила, что он вдруг будет мужем, — ее ужаснуло, ибо она поняла, что он чужой ей. Казалось бы, все ясно — ничего не состоится.
Но Федор проявил упорство в своем стремлении, он продолжал твердить о своем чувстве и наконец сделал предложение. И тут вошло в действие упомянутое «он меня любит», и чужеродность Федора стала куда менее ощутимой — рояль с натянутыми веревками ей уже более не вспоминался. Она многое прощала, многое старалась не замечать, а то и просто не видела...
Но было и еще. Может быть, самое главное. Все подвиги Федора по бытоустройству — все эти простецкие плитки, форточки, диваны, «Тархуны», гвозди, дрова и так далее,— совершенные им в трудное время, в чужом городе, по-житейски, по-простому, говорили о том, что жизнь с Федором будет удобной, легкой — жизнью под крылом.
Возможно, это соображение не пришло бы к Наде, если бы было мирное время, если бы она жила дома, если бы дома был отец... Оно пришло еще и потому, что рядом — как бы для сравнения — находились два человека, тоже могущие стать спутниками жизни. Но какими? Ничего, кроме умных разговоров на диване. Это в теперешнее-то время!..
И будущая жизнь с Федором показалась Наде такой настоящей, основательной, именно той, которую женщина должна выбрать. Нет, у нее будет своя профессия, свой труд, но в случае непогоды еще и крыло — поддержка, помощь...
И брак совершился.
Федора точно живой водой спрыснуло. И так-то был работящий, а теперь, после женитьбы, такую деятельность развил, что будто ни войны, ни эвакуации, ни всяких карточек.
А начал с занавески. К чему этот ситцевый полог, отгораживающий комнату от прихожей! Нет, он сделает по-настоящему — поставит перегородку. И верно: явились рабочие из клуба и за две буханки хлеба и четвертинку водки сколотили тесовую перегородку с дверью. Потом Федор принес несколько кусков бордовых обоев с большими зелеными розами и оклеил ими перегородку. Стало в комнате тише, уютнее, и Елена Николаевна с Надей — что женщины ужасно любят — стали переставлять в комнате: это теперь туда, а это теперь сюда... Только старушка косилась на обойные розы — они могли быть и помельче, и потом — почему зеленые, как капуста?
Затем Федор подкупил дров, достал по ордеру, задешево, для Нади козью шубку, а как-то, сияя, принес вещь крайне редкостную в хозяйстве: примус со счетверенной горелкой, очень удобный для кипячения баков с бельем. Был примус не новый, достал его Федор у знакомого кладовщика на авиационном складе (такими примусами разогревают зимой авиамоторы) и два вечера, завесившись фартуком, чинил, паял его, пока он, не став на пол на свои черные коренастые ножки, не загудел всеми четырьмя горелками — мощно, величественно.
Елена Николаевна похаживала около этого счетверенного рычащего чуда, прижав руки к груди.
— Господи!.. Он нас тут всех спалит... Но для белья, конечно...— Она обернула к Федору лицо, полосато-голубое от бешеного пламени. — Помню, в Париже, я девушкой с папой ездила, видела на одной технической выставке модель действующего вулкана. Так страшно, помню, было...
Довольный, оживленный от своих забот о двух женщинах, видящий, что труды его нравятся, ценятся ими, Федор однажды — принести что-нибудь в дом было для него сущим праздником — извлек из кармана кожаного пальто пузырек, отливающий перламутром. В нем оказалась разведенная золотая краска. Жесткой кисточкой он позолотил ручку у перегородочной двери, черные ножки у своего могучего примуса, шпингалеты на окнах...
Нет, это был совсем уж не Париж, и Елена Николаевна, вздохнув, переглянулась с дочерью. Федор уже намеревался провести золотой бордюрчик вдоль подоконника, когда Надя остановила его:
— Не надо, Федя... Ну, понимаешь, не нужно...
Он обернулся к ней весь — рослый, голубоглазый, простодушный, с кисточкой в руке.
— Так ведь краска-то золотая! Красиво!..
...Этот день позолочения Надя потом, много лет спустя, часто вспоминала: тогда выручило милое женское всепрощение: «Ну так человека воспитали — вот и все!» Но было другое, о чем Надя не знала и которое тоже произошло в это время и, если вдуматься, было чем-то сродни позолоченным шпингалетам.
Дело в том, что тес, из которого была сделана перегородка, оказался особым. Он остался от клубного ремонта, и Федор взял его себе. Правда, было на душе как-то неловко, но ведь что же тут такого — никого не обидел... Но прошло время, и это стало разрастаться: из зернышка — росток, из ростка — листок..,.
...Да, года шли за годами, и давно было забыто и эвакуационное житье, и первые годы после войны, когда Федор, оставив невидное занятие — заведование клубом, исполнил свое давнишнее желание: перешел в торговую сеть.